Книга воспоминаний
Шрифт:
И он был последователен, но больше я его никогда не слышал и постепенно забыл; как-то вечером, видимо, чтобы выпить стакан воды, я вышел на кухню, где застал молодую хозяйку, которая чистила лук-порей – из-за своих четверых детей она работала всегда в первую смену, на каком-то, если не ошибаюсь, асбестоцементном заводе, и обед на следующий день готовила всегда вечером; я подсел к ней, мы тихо разговаривали, то есть в основном говорил я, а она с недовольным видом выдавливала из себя редкие слова, продолжая кромсать лук-порей; я рискнул спросить, а что если, пока я у них живу, снять со стен эти грамоты, не будет ли она возражать.
Нож застыл у нее в руке, она вскинула на меня свои тепло-карие глаза, и взгляд ее в этот короткий немой момент был таким спокойным, что я, ничего не подозревая, ответил на него, потому что ее красота мне нравилась; странно и непонятно было лишь то, что при этом она, словно кошка, собирающаяся замурлыкать, вздернула свои узкие плечи и уронила руку вместе с ножом в наполненную водой миску; она, казалось, вот-вот разрыдается и забьется в конвульсиях, но вместо этого, закрыв глаза, она стала орать во весь голос, выбирая какие-то странные, сложные, для меня в то время едва понятные, чуть ли не литературно изысканные обороты, орать мне прямо в недоумевающее лицо, выкрикивая все обиды, которые я причинил ей от имени всех мне подобных:
Как только она упомянула вьетнамцев и негров, я встал и, действительно желая утешить ее, хотел было успокаивающим жестом положить руки на ее дрожащие плечи, но от одной только мысли, что я могу прикоснуться к ней, все тело ее охватил судорожный протест, вопли ее превратились в пронзительный визг, в отчаянии она схватила плавающий в овощных очистках нож; я счел за лучшее быстро отдернуть руки и, полностью потеряв лингвистическое присутствие духа – дело в том, что слова мои норовили выскальзывать изо рта на родном языке и я, языком же, пытался впихивать их обратно, – стал, заикаясь, говорить ей, что не надо так волноваться, что если потребуется, я тут же съеду с квартиры, но тихие слова только подливали масла в огонь, и она продолжала визжать фальцетом; я молча направился из кухни, а она, с ножом, последовала за мной и последние слова прокричала уже в темноте огромной пустой прихожей.
Дирижер, потоптавшись в прибое аплодисментов, наконец занял свое место, посмотрел направо, посмотрел налево, взгорбил спину и, словно готовясь к заплыву, вскинул руки над освещенным пюпитром; в зале воцарилась тишина, горячая тишина ожидания; от сцены веяло холодком рассвета.
Мы в тюрьме, как он видит, совсем близко наклонившись к французу, прошептал я, но лицо его в мягкой полутьме даже не дрогнуло.
И после короткой, как вздох, паузы, словно бы отражая грохот аплодисментов, на нас обрушились, круша и сметая всю кичливую театральность, оглушая и ослепляя зал, четыре первых немелодичных такта увертюры; в четырех отрывистых взрывных тактах слышался гром разверзающейся земли, отчего все наши немудреные будничные стремления вдруг сделались мелочными и смешными, и далее, после затишья, когда от жуткого вида открывшейся перед нами зияющей бездны у нас уже захватило дух, послышался выдыхаемый устами кларнета вздох томления, а снизу, из самой глуби, нежно, с любовью, с мольбой о милости запели взволнованные фаготы и умоляющие гобои, устремляясь ввысь, к избавлению, даже если скалистые стены бездны отвечали на их воздыхания лишь разгневанным рокотом, однако мольбы и вздохи все же растут, собираются, уже плещутся бурным потоком, разливаются, проникая во все трещины и расселины злого рока, их поток заполняет уже все ущелье, ревет и свирепствует, несет с собой камни и валуны, но все тщетно, его сила не более чем ручеек против той мощной силы, которая позволяет ему течь, которая над ним властвует и которую он одолеть не может – до тех пор, пока откуда-то сверху, издалека, извне не прозвучит знакомый и долгожданный, но все же никем не чаемый звук фанфары, триумфальное избавление, простое как оплеуха и уморительно символическое; глас свободы, позволяющий нам освободиться от тела, как от ненужной в любви одежды, обнажиться до самой души.
Когда увертюра закончилась, я наконец смог пошевелиться, до этого было нельзя, неприлично, но теперь мы с французом почти одновременно откинулись на спинки кресел, он улыбнулся мне со счастливым видом, мы оба остались довольны услышанным и этой общей удовлетворенностью как бы заключили мир; через бойницу крепостной стены проник лучик света, утро, на тюремном дворе появилась тоненькая полоска театрального солнца.
Позднее в тот воскресный день мы больше не разговаривали; Мельхиор, видимо, стыдился и своей ухмылки, и своей жестокости; обменялись лишь несколькими словами, пока накрывали к обеду, но ели молча, избегая смотреть друг на друга.
Мы еще не закончили есть и на тарелке у Мельхиора оставалось немного цветной капусты, пюре и кусочек мяса, когда зазвонил телефон; он, что-то раздраженно буркнув, положил на тарелку нож и вилку, но поспешность, с которой он, несмотря на неудовольствие, потянулся за трубкой, выдавала какое-то оживленное любопытство, достаточное, чтобы понять, что и бурчание, и неудовольствие предназначались скорей для меня, что он таким образом как бы заранее извинялся.
Я никогда не спрашивал у него, да и не задумывался над тем, как он питался в мое отсутствие, потому что разница вряд ли была велика; скорее всего, он с такой же тщательностью накрывал на стол, только не демонстрировал и не подчеркивал этой тщательности, а судить об этом я могу по визитам к его матери, которую мы в выходные навещали в его родном городе; там, в столовой со старинной мебелью, едва ли не в каждом жесте, в опрятно разложенных на столе приборах, в манере подавать блюда я мог ощутить ту экономную, знающую цену любому кусочку, вошедшую в плоть и кровь вековую традицию протестантского отношения к пище, которую он не только перенял, но даже вызывающе утрировал в моем присутствии своей изысканностью; однако в то воскресенье мы обедали молча и я поэтому впервые мог внимательно, словно через замочную скважину наблюдать за его движениями, за тем, в каком ритме он пережевывал и глотал пищу, ибо мы оба так старались уйти в себя, изолироваться, не смущать другого своим присутствием, что это было уже равносильно полному одиночеству, и тогда мне стало совершенно ясно, что эта его подчеркнутая, систематическая, гипертрофированная торжественность, которая проявлялась не только за столом, но и во всех прочих так называемых повседневных делах, была вовсе не признаком какой-то неизвестно откуда взявшейся и мною так и не разгаданной церемонности – отнюдь нет, эта чрезмерность адресована мне, точнее, нам обоим, с ее помощью он как бы измеряет время, отсчитывает проведенные вместе часы, измеряет и освящает их, от начала к заранее, с точностью до дня и часа ведомому концу, потому и священнодействует над каждым текущим мгновеньем, пытаясь сделать его как можно более эстетичным, как можно более значимым и торжественным, чтобы даже после того, как этот конечный пункт останется позади, мгновения
эти сохранились, стали зримыми, нужными, осязаемыми воспоминаниями.На столе, в старинном серебряном подсвечнике, горела свеча, и горела она не только для красоты и торжественности, но и ради того, чтобы для выкуривания послеобеденной сигареты не нужно было выкладывать на белую дамасскую скатерть ни спички, ни зажигалку и не осквернять этими пошлыми обыденными предметами ту искусственно безупречную чистоту, которой ему хотелось отгородиться от чуждого и презренного мира; на столе стояли цветы, крахмальные салфетки были вправлены в серебряные кольца с монограммами, и точно так же на столе не могла оказаться какая-нибудь обыкновенная бутылка вина, он предварительно, хотя вину это явно не шло на пользу, переливал его в хрустальный, очень тонкой работы штоф, и при этом мы вовсе не чувствовали ни скованности, ни неловкости, что могло бы быть почти неизбежным следствием этой тщательной сервировки, он ел с наслаждением, чуть ли не с жадностью, тщательно пережевывая каждый кусок, поглощал огромные порции, и если я что-то не доедал, он ставил мою тарелку перед собой и подчищал все до крошки; вино он тоже пил в непомерных количествах, без конца наполняя им стройный фужер, но никогда не напивался и даже вроде бы не хмелел.
Ему звонил Пьер, и я, проглотив последний кусок, в поисках повода выйти из комнаты, чтобы не мешать им, стал убирать со стола; говорили они по-французски, отчего всегда, и личность Пьера здесь была ни при чем, с ним происходили странные перемены; не отрицая возможного влияния ревности, все же скажу, что в такие минуты его словно подменяли, он приходил в ажитацию, делался непривычно услужливым, чтобы казаться естественным на чужом языке, отрекался от собственной естественной привлекательности, вел себя как усердный школяр, как выскочка, который в надежде на похвалу учителя готов взять на октаву выше, чем позволяет голос, и от старания добиться безупречной дикции, хотя класс и так уж покатывается со смеху, даже выворачивает шею; говоря по-французски, Мельхиор подтягивал губы к носу, оттопыривал их, складывал бантиком и не произносил слова, а выталкивал их, предварительно пожевав во рту, и все это не просто из высокомерного желания как можно свободнее говорить на иностранном языке, а словно пытаясь открыть в себе другое я, другую, потенциально существующую в нем личность, которую можно продемонстрировать только с помощью идеальной артикуляции и безошибочной интонации; слушая это, я не только немножко стыдился за него, но и узнавал себя, свое собственное сомнительное поведение в таких ситуациях; он удобно откинулся на спинку стула, из чего следовало, что разговор будет долгим, и знаком попросил оставить на столе его тарелку и не уносить фужер.
Выйдя на кухню, я оставил посуду на столике рядом с мойкой, но мыть не стал, не желая быть столь уступчивым и великодушным, чтобы полностью предоставить их друг другу; я направился было в спальню, но потом все же вернулся, они все еще болтали, точнее, теперь говорил Пьер, говорил долго, а Мельхиор, улыбаясь в трубку, слушал, рассеянно подбирая с тарелки остатки еды и облизывая пальцы.
Я открыл окно и высунулся на улицу, не желая понимать даже те немногие слова, которые мог понять, но присутствовать все же хотел.
В этой игре, в этой амбициозной языковой игре, в которой он пытался часть своей личности отделить, заменив ее идентичность чужой, был некий тонкий, адресованный мне оттенок, и после нашего утреннего разговора мое ухо воспринимало этот оттенок по-новому.
Дело в том, что чем лучше ему удавалось приспособиться к мелодике иностранного языка и освободиться от интонаций языка родного, впитанного в плоть и кровь, в выражение губ, лица, в жесты и позы, тем труднее было ему, пользуясь чужим языком, говорить на нем так же свободно, как на родном; а ведь это совершенно естественно, потому что на родном языке мы никогда не говорим совершенными фразами, далеко не всегда делаем правильные ударения, а свободно болтаем, повинуясь какому-то сильному внутреннему побуждению и индивидуальному чувству равновесия, совершенство же выражается посредством негласных и крайне разнообразных, но при том нерушимых и непреложных языковых конвенций, оно выражается только внутри языкового сообщества, и поэтому на родном языке даже в самой неуклюжей фразе смыкаются крайние полюса полнейшей непринужденности и строжайших ограничений, свободы и принятого сообща рабства, и в этом смысле не бывает ошибочных или ложных интонаций, вообще не бывает языковых ошибок, потому что любая ошибка, оговорка, неправильная и ложная интонация не коренятся в языке, а указывают на что-то реальное, на реальное заблуждение или ложь; но с ним было несколько иначе; чем более жалким и неестественным становилось его странное, бесцветное и невыразительное, чисто подражательное лингвистическое совершенство, тем яснее была для меня его игра: он хотел убедить меня, что, знакомый с ним только по его родной речи, по родным оборотам и жестам, я на самом деле совсем не знаю его, что у него не одна идентичность, ведь вот, он в любой момент способен на такую метаморфозу, и не стоит мне доверять человеку, которого, как мне думается, я знаю, он – человек с двумя личностями, с двумя языками, которые он может выбирать по своему усмотрению, как ему удобнее, и я напрасно пытаюсь чувственно его к себе привязать, напрасно пытаюсь собой шантажировать, и уж тем более напрасно – шантажировать его Теей, потому что одна половина его души всегда будет свободной, и, следовательно, шантаж на него не действует, туда, на ту половину, путь для меня закрыт, там начинается совершенно другой, недоступный мне тайный мир, в который я не могу заглянуть, и зря я ревную его к этому французу, потому что если он даже не любит именно этого француза, он все же любит француза в себе и того, который был его настоящим отцом, на языке которого может и хочет говорить его сердце, и мне, разумеется, этот случай, о котором он мне рассказывал, представляется каким-то давним историческим казусом, но я глуп, я ничего не понял, не понимаю, что подлинная его история заключается именно в этой необратимой разорванности его души и тела, и он должен был сделать свой выбор в пользу отца-француза, казненного немцами, его душа восстает против тела, а тело – против родного языка, и вовсе не потому, что тот был его настоящим отцом, кому может быть интересна сперма никому не известного человека! нет, он должен был сделать свой выбор из-за правдивости этой истории и отвергнуть своего отца-немца, которого тоже не знал, но тоже любил, часами тщетно разглядывал на фотографиях его лицо, который дал ему имя и который замерз где-то в открытом поле или в окопе.
И если прежде даже напряженность между нами могла доставлять нам удовольствие, то от этого затянувшегося разговора, из которого я был разными способами исключен, напряженность стала еще более тягостной; я еще немного погрелся под вечерним лучом вялого, уже зимнего солнца: с утра оно медленно покидало двор, и теперь лишь узенькая полоска падала на один глаз Мельхиора, на его волосы и стену над головой; поэтому я удалился в холл, лег на диван, вынул из-под подушки плед и, укрывшись, повернулся к стене, как человек, который обрел наконец утешение.