Книги XX века: русский канон. Эссе
Шрифт:
Дважды (в контрастных эмоциональных регистрах) он превращается в читательницу (совсем как у Чернышевского): осуждающую девушек, вступивших в связь с немцами («А женщины там – это же немецкие подстилки! – кричат мне женские голоса». – Ч. 5, гл. 1) и узнающую о лагерной судьбе своих близких («Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница. – Ч. 3, гл. 7).
Вместе с читателем приходит в движение и вся книга. Художественное исследование ведется будто бы на его глазах, в его присутствии и даже при его участии. Автор делится сомнениями, назначает сроки, определяет задачи, просит прощения за слабости и одновременно гордо и неуступчиво настаивает на своем. «Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь» (ч. 3, гл. 5). – «Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том целый
В этой линии «Архипелага» можно увидеть как трансформацию романтической идеи о книге, которая пишет сама себя или диктуется свыше («Но книга отказывается принять в себя еще и все это. Созданная во тьме СССР толчками и огнем зэческих памятей, она должна остаться на том, на чем выросла» – третье послесловие), так и оригинальную – без всяких деклараций – версию современных литературных практик, открытую почти полвека назад (автометаописание, текст в тексте, деконструкция, цитатность и пр.).
Образ Архипелага строится на фоне других текстов, так или иначе затрагивающих лагерную тему или просто упоминательной клавиатуры из сотен имен, названий, цитат.
В круге первом – выходцы с Архипелага, писатели и мемуаристы, в которых Автор видит то соратников (это прежде всего Шаламов: «одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло» – ч. 3, гл. 7; отношения с «новой прозой» у Солженицына, однако, сложны: он воспринимает «Колымские рассказы» под знаком чистого свидетельства), то информантов (А. Побожий, Е. Гинзбург), то непримиримых противников (спор с Г. Шелестом, А. Алдан-Семеновым, Б. Дьяковым может показаться затянутым: это дань литературной ситуации начала шестидесятых, когда эти авторы усиленно выдвигались советской идеологической машиной в качестве оптимистического противовеса пессимизму «Одного дня Ивана Денисовича»).
В той же язвительно-придирчивой манере, в которой Солженицын расправился с Крыленко, он разбирает «позорную книгу о Беломорканале, впервые в русской литературе восславившую рабский труд», пьесу Н. Погодина «Аристократы», мемуарные оправдания И. Эренбурга.
Книги о тюрьме, каторге и ссылке дореволюционной («Записки из Мертвого дома» Достоевского, «В мире отверженных» П. Якубовича – странно, что среди них нет «Сибири и каторги» С. Максимова) становятся для Автора поводом постоянного сравнения России и СССР (о чем чуть позже) и вытекающего из этого иронически-снисходительного отношения к их авторам. «На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были для всех выполнимы, кроме него… Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! – ну куда ж дальше?» (ч. 3, гл. 7).
Наряду с этими постоянными ориентирами Автор включает в текст пестрый литературный сор. Имя-сигнал, цитата-цикада, реминисценция-рыбка может мелькнуть в любом месте, по вполне неожиданному поводу.
«Что изменнику блаженства звуки?..» – неназванные блоковские «Шаги командора», характеристика Дон Жуана, переносятся на русских пленников сорок пятого года (ч. 1, гл. 6).
«Надо, чтобы заключенный, еще не выйдя из лагеря, уже “воспитался к высшим социалистическим формам труда”. А что нужно для этого?.. Застопорился шуруп. Ах, бестолочь! Да соревнование и ударничество!! Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? “Не просто работа, а работа героическая!” (Приказ ОГПУ № 190)» (ч. 3, гл. 3). Раскавыченные строки Пастернака (книга «Сестра моя жизнь», «Про эти стихи») озорно вклеены между чекистскими цитатами из сборника «От преступления к труду». Это тем более любопытно, что раньше (ч. 2, гл. 4) автор признался: «Я когда-то читал “Сестра моя жизнь” и не полюбил, счел далеким от простых человеческих путей», – сделав исключение для «Лейтенанта Шмидта», которого ему открыли соседи по камере, молодые литераторы (две строфы из поэмы приводятся там же).
«Когда русская проза ушла в лагеря, – догадался советский поэт» (ч. 3, гл. 18).
Догадался тогда еще не опубликованный Слуцкий.В книге мелькают (в порядке предъявления – и весьма неполно) Маяковский, Гарин-Михайловский, Замятин, Шекспир, Твардовский, Шолохов, Набоков, Кестлер, Нароков, Макаренко, Короленко, Бальзак, Грин, Пруст, Эпикур, Есенин, Тынянов, Пришвин, Герцен, Ю. Крыжанич, М. Шагинян, Вл. Соловьев, Ю. Домбровский, Оруэлл, Т. Мор, Крылов, Шевченко, Н. Мандельштам. Л. Чуковская, Брешко-Брешковский, Хемингуэй, Войнич, Бернс, Державин и, конечно, весь первый ряд русской классики XIX века.
В этот не по-лагерному густой литературный бульон Солженицын погружает и своего героя. В рассказе о «туземном быте» (ч. 3, гл. 7) свое веское слово, откликаясь на авторский призыв, вставляет Иван Денисович Шухов. «– Ну, Иван Денисович, о чем мы еще не рассказали? Из нашей повседневной жизни? – Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели». К «Одному дню…» своего героя Автор добавляет в «Архипелаге…» еще несколько страниц.
Литературный слой книги должен стать (и станет) предметом особого разговора. Как ни странно, точкой отсчета в разнообразных притяжениях и отталкиваниях становится для Солженицына не Достоевский с «Записками из Мертвого дома» или кто-либо другой из старых экспертов по «безднам», а спокойный, простой, непритязательный Чехов.
«Окунаясь в Чехова» (заглавие записок конца девяностых годов), Солженицын обнаружил там много чуждого себе. Слегка прикасаясь к нему во время работы над «Архипелагом», он вдруг увидел за близорукостью героев авторские зоркость и глубину.
«Чеховский текст» в книге начинается мощным и страшным периодом. «Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие (“секретное тавро”), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого – пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, – ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом» (ч. 1, гл. 3).
Но потом «Остров Сахалин» (как мы уже упоминали, структурно близкий солженицынской книге) многократно используется как достоверный источник для сопоставлений условий жизни сахалинских каторжников и архипелаговских зэков (всегда в пользу первых). В тексте появляются чеховские словечки, герои и образы: барон Тузенбах, три сестры, человек в футляре, лопнувшая струна, недотепы. Возникает обязывающее и почетное для каждого писателя определение «чеховская Россия». «Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного века нашей культуры, как назвали 1910-е годы…» (ч. 3, гл. 1).
Наибольшее сближение происходит в главе «Зэки как нация». Рассуждая об особой предрасположенности своего главного героя к фатализму, сочетающемуся с поразительным жизнелюбием, Автор опять привлекает на помощь Чехова. «Может быть, читатель больше поверит в эту парадоксальную черту, если мы процитируем Чехова. В его рассказе “В ссылке” перевозчик Семен Толковый выражает это чувство так: “Я… довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай Бог всякому такой жизни (курсив наш. – И. С.). – Ничего мне не надо и никого не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет”. Эти поразительные слова так и стоят у нас в ушах: мы слышали их не раз от зэков Архипелага (и только удивляемся, где их мог подцепить А. П. Чехов?). И дай Бог всякому такой жизни! – как вам это понравится?» И еще через две страницы – о тайной жажде справедливости как «национальной слабости» зэка: «Это странное чувство наблюдал и Чехов на острове совсем впрочем не нашего Архипелага… (Следует цитата из “Острова Сахалин”. – И. С.) Хотя наблюдения Чехова ни с какой стороны не относятся к нашему случаю, однако они поражают нас своей верностью».
Не сидевший, а только видевший, причем ту, легкую, царскую каторгу писатель оказывается более проницательным, чем инженеры человеческих душ, посетившие Беломорканал на белом пароходе.
Но главным литературным собеседником и союзником Солженицына в «Архипелаге» оказывается даже не Чехов, а Владимир Даль.
Автор упоминает, что второй том далевского словаря был единственной книгой, которую он довез до Экибазстузского лагеря и читал «после ужина и во время нудных вечерних проверок» (ч. 5, гл. 5). «Словарь живаго великорусского языка» переполнен «народной мудростью» пословиц и поговорок. Они составили и еще одну далевскую книгу – «Пословицы русского народа».