Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книгоедство. Выбранные места из книжной истории всех времен, планет и народов

Етоев Александр

Шрифт:
По рисунку палешанина Кто-то выткал на ковре Александра Полежаева В черной бурке на коне… Тезка мой, и зависть тайная Сердце болью горячит, Зависть тайная — летальная, Как сказали бы врачи…

Мы пели ее в компаниях под гитару, и имя Александра Полежаева в 70-80-е годы стало символическим именем всех поэтов, раздавленных тоталитарной системой.

Сейчас, перечитывая «Сашку», «Чир-Юрт», «Кремлевский сад», «Белую ночь», «Рассказ Кузьмы», я вижу прежде всего поэта, пристально всматривающегося в мельчайшие подробности жизни,

которая его окружает Стихи Полежаева настолько детальны, что ясно видишь уличные картинки Москвы, всех этих купчиков, поигрывающих тросточкой, вельмож, портных, блинников и пирожников, трущихся друг о друга, шалопаев-студентов, не выпускающих из рук стакана, зевающих от Каратыгина и славящих кабаки и бордели.

И еще — из Полежаева вырос Лермонтов. Лермонтовский «Сашка» вышел из студенческой шинели героя одноименной поэмы Полежаева, взяв от него не только название, но и тот вольный, независимый дух, без которого невозможна ни поэзия, ни сама жизнь.

«Похвальное слово глупости» Э. Роттердамского

Начинается книга главного зубоскала эпохи Возрождения с апологии, то есть защиты, жанра, в котором он предает бумаге свои веселые мысли. Не удержусь, чтобы не воспроизвести отрывок:

Сколько веков тому назад Гомер воспел войну мышей и лягушек, Марон — комара и чесночную закуску, Овидий — орех!.. Главк восхвалял неправосудие… Синесий — лысину, Лукиан — муху и блоху, Апулей — похождения осла, и уже не помню кто — завещание поросенка по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним.

Сейчас даже трудно себе представить, что бывали в Европе времена, когда веселое, шутливое слово надо было защищать, что за рассказанный не при тех ушах анекдот можно было запросто загреметь на костер инквизиции и вместо обычного сапога продевать ногу в сапог испанский. Хотя что это я — «трудно себе представить». Все мы, кому нынче «за тридцать», помнят случаи из жизни своих знакомых и знакомых своих знакомых, когда за рассказанный на людях анекдот — ну, конечно, не на костер инквизиции, но ленинградскую прописку можно было потерять точно.

Эразм Роттердамский, как ни странно, был богословом, и уже это дает нам пищу для поучительных размышлений. То есть смех и Бог все-таки вещи совместимые, не правда ль? Кстати, гениальный пример такой идеальной совместимости имеем мы в Гильберте К. Честертоне, авторе несравненно веселых и несравненно религиозных романов, причем и первое, и второе существует под одним переплетом. Основное, что отвращает людей от религиозной идеи, это тот избыток серьезности, который ей сопутствует почти повсеместно. Не знаю уж, как на Востоке, но на Западе и в России так. И будь я православным священником, я бы читал с амвона, кроме традиционной богословской догматики, книжки Зощенко, Аверченко и Юрия Коваля. И думаю, люди чаще приходили бы к вере.

И чтобы завершить эту мысль, а заодно и свой коротенький «эразматический» очерк, процитирую Мартина Лютера, великого религиозного реформатора:

На смертном одре я закажу своим сыновьям читать Эразмовы книги.

Поэзия

Не знаю, редко ли, часто ли читают сейчас стихи. Наверное, кто читал их с юности, продолжает читать и ныне. Глупо и неправильно утверждать, что поэзия делает человека лучше. Мне знакомы десятки людей, не прочитавшие в своей жизни ни одной рифмованной строчки, ну, разве что только в школе, и от этого нисколько не почерствевшие. Я встречался с тысячами людей, что едва заслышав по радио голос симфонического оркестра, скучнели и отключали звук. И при этом были добрыми и отзывчивыми. Только-то и всего, что у каждого, живущего на планете, разнится строй души.

Чтение стихов — это труд. Точно так же как и слушание музыки. Трудятся при этом не руки, трудится при этом душа. Труд физический, по учению Дарвина, сделал из обезьяны человека. Труд душевный вряд ли способен сделать из человека ангела: человека тянет к земле, в небе ему жить одиноко. Но то, что польза от такого труда ничуть не меньше, чем от труда физического, — это для меня аксиома.

Какой должна быть поэзия? Глуповатой, как говорил Пушкин. Глуповатой не значит — глупой.

Не как у капитана Голядкина. Чего поэзия не должна? Поэзия не должна учить. Поэзия не должна быть скучной. Поэзия не должна быть угрюмой.

Что же получается в результате? Поэзия должна быть.

Поэзия В. Соловьева

Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно.

Две эти строчки из Владимира Соловьева поставил Блок эпиграфом к своим «Скифам» Не знаю уж, как может ласкать слух это действительно невероятное по своей дикости слово — лично мне его и произнести-то удается только с третьей попытки, — но о вкусах, как говорится, не спорят. Владимир Соловьев был вообще человек со странностями. Отец его — великий русский историк, в предках Соловьева со стороны матери — великий украинский философ Григорий Сковорода, прочие родственники философа — тоже всё писатели и поэты. Понятно, что при таком окружении ни в портные, ни в извозчики, ни в уличные торговцы квасом человек при всем желании попасть ну никак не может — родственники съедят с потрохами.

Вот и выбрал Соловьев путь мыслителя и поэта. И не просто выбрал, а шел по нему сознательно и со знанием дела. Он был мистиком, ему были видения Девы Софии, три встречи с которой (в Лондоне, в Египте и, кажется, в Пустыньке под Петербургом, имении Соловьевых близ ж/д станции Саблино) им описаны в одноименной поэме (см. «Три встречи»); по ночам его преследовал «злой дух Питер, пророча ему скорую гибель»; в Италии он упал не откуда-нибудь, а с самого Везувия, хорошо еще, что не в кратер. И больше всего на свете Соловьев любил путешествия, философию и пирожные.

В христианстве по-соловьевски западные и восточные мистики вполне мирно уживаются со Христом и светлое будущее человечества представляется как Вселенская церковь, возглавляемая единым первосвященником, «папой». Сам философ за несколько лет до смерти тайно принял в Москве католичество, чем мистически примирил обе церкви — западную и восточную.

Теперь о поэзии Соловьева.

Мне очень нравятся такие соловьевские строки периода его работы над «Историей Теократии»:

От родных многоводных Халдейских равнин, От нагорных лугов Арамейской земли, От Харрана, где дожил до поздних седин, И от Ура, где юные годы текли, — Не на год лишь один, Не на много годин, А на вечные веки уйди.

Мне вообще очень много нравится в поэзии Владимира Соловьева, всегда мощной, всегда живой, правда, не всегда глуповатой, как завещал нам великий Пушкин.

Поэмы Гомера

Как мечта любого актера — сыграть роль Гамлета, так и для переводчика вершина переводческой деятельности — поэмы Гомера. Но если Гамлета можно сыграть неважно — в конце концов даже у актеров талантливых случаются срывы, — то величайший литературный памятник, переведенный кустарным способом и ради прибыли растиражированный издателем, будет выглядеть, как мозоль на теле, и делать больно разборчивому читателю.

Только двум отечественным переводчикам повезло с переложением классика на родной язык — Гнедичу и Жуковскому. Другие до них как-то не дотянули, хотя потратили не год и не два на работу со знаменитым первоисточником. Другие — это Минский и Вересаев. Переводы их вполне крепкие и вполне филологически правильные, но… Вот в этом-то таинственном «но» и заключается великая разница.

И Жуковский, подаривший нам «Одиссею», и Гнедич, перелопативший «Илиаду», — ни тот, ни другой не считали фотографическую точность главным достоинством переводчика. То есть они вообще не считали дословное воспроизведение первоисточника делом нужным. Жуковский утверждал буквально следующее: «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах — соперник». Соперник, конечно, автору. И перевел-то он Гомера не с древнегреческого — с немецкого. И мелодии-то у него далеки от эллинских. И все же Пушкин назвал не кого-нибудь а Жуковского «гением перевода».

Поделиться с друзьями: