Князь Михаил Вишневецкий
Шрифт:
На дороге уже не было видно ни панских колясок, ни кортежей, ни запоздавшей шляхты, спешащей из города на валы — все уж, должно быть, были на своих местах. Уже на довольно далеком расстоянии от павильона и валов князь Михаил услышал шум и гудение толпы, из которых по временам выделялись резкие пронзительные крики. Когда они подошли ближе, глазам их представилась картина, не позволявшая сомневаться, что тут готовится какая-то катастрофа.
Павильон был окружен бесчисленной толпой шляхты, разъяренной до того, точно она хотела тут же изрубить саблями осажденных сенаторов.
Князю Михаилу и Келпшу не удалось бы пробиться поближе к павильону, если бы на пути им
И снаружи, и внутри — было на что посмотреть… За огромным столом, на креслах и скамьях, сидели встревоженные сенаторы и епископы, с бледным, как труп, примасом в центре… Несказанный испуг рисовался на их лицах. Пражмовский дрожащими руками вытирал пот на лбу, другие беспокойно шептали что-то, бросая взгляды на окружавшую их живую стену.
Ни один из них, вероятно, не посмел бы выступить против этой бури, страшной, как смерч. Уже не шум, а дикий рев раздавался непрерывными взрывами, среди которых трудно было уловить отдельные голоса.
Лязг вынутых из ножен сабель, которыми шляхта ударяла, размахивая над головами, как бы заменял аккомпанемент музыки к этой безумной песне.
Никто из сенаторов не мог начать говорить; более смелые вставали, прося голоса, но их заглушали криками.
Только освоившись немного с этим гамом, князь Михаил приобрел способность улавливать отдельные возгласы.
— Долой Кондэ! Долой подкупленных!
Один из епископов встал, протянул умоляюще руки, затем поднял их к небу, но и он не вымолил молчания, — снова раздалось:
— Долой Кондэ! Исключим Кондэ! Долой Иуд! Долой предателей!
Когда просьбы сенаторов не подействовали на разбушевавшуюся толпу, шляхта, находившаяся сзади павильона, сама начала шикать, требуя тишины, которая все-таки явилась не сразу, а лишь понемногу, начиная с умолкания стоящих ближе и постепенно распространяясь во всю глубь толпы… Все-таки глухой шепот и лязг сабель не прекращались…
В это время за павильоном подняли на руках плечистого мужчину и он, несмотря на весьма неудобное положение на руках панов братьев, начал речь:
— Очевидно — и никто этого даже не скрывает, напротив все это знают, — Кондэ скупил людей и их голоса… Совершилось предательство и святотатственное нарушение присяги… Отцы нашего отечества допустили симонию [48] … Продали свою совесть… Кондэ, купивший их, не может быть нашим королем. Это царствование началось бы с торга, а окончилось бы изменой и продажей отечества. — Долой Кондэ! Исключить Кондэ!
48
Продажа священного сана.
Сенаторы сидели, как онемевшие. С рассвирепевшей до такой степени шляхтой уже не было возможности ни рассуждать, ни пытаться ее успокоить или разубедить.
Почти никто здесь не чувствовал себя чистым по совести и, за исключением нескольких лиц, на которых еще сверкала гордость и гнев, все остальные побледнели и изменились, моля, казалось, лишь о снисхождении.
Примас дрожал так явно, оглядывался на эти бряцающие сабли с таким страхом, словно пробил последний его час.
В эту минуту нужна была,
может быть, только одна безумная выходка, чтобы кровь полилась и чтобы павильон усеялся трупами. Толпа упивалась своим могуществом, рычала, угрожала, колыхалась, чувствуя себя сильной и не думая никому уступать; никакая мольба не могла бы склонить ее к молчанию.Несмотря на военный караул, охранявший вход в павильон, депутация шляхты пробилась внутрь.
Присылка этих делегатов могла лишь усилить тревогу: это были люди отчаявшиеся, ни с чем не считающиеся, они шли к старцам и духовным отцам, которые сидели в своих креслах ни живы, ни мертвы, и шли, как люди, которые уполномочены диктовать свою волю.
Никто из них не обнаруживал ни малейшего признака внимания, а тем более почтения, к сановитости. Они чувствовали себя послами той власти кулака, которая ничего не уважает, но все крушит.
— Долой Кондэ! Долой Кондэ! — начали кричать депутаты, из которых один дерзко подошел и стал над примасом, так что старец почувствовал над собой его горячее дыхание.
Пражмовский повернулся от него в сторону:
— Ради Бога, дети мои! Что вы делаете? — простонал он дрогнувшим голосом.
— Здесь нет детей, а здесь народ, который пришел напомнить об уважении к присяге и к закону и который взывает к вам, требует, приказывает: Долой Кондеуша!
Сказав это, причем огромный хор подхватил его заключительный возглас, он закончил, указывая пальцем на положенный им в это время на стол лист бумаги:
— Это отвод Кондеуша!
Потрясенные сенаторы молчали; примас дрожал и трясся, как в лихорадке, он нервно оправлял руками свой костюм, бросал взгляды, полные мольбы о пощаде, но беспощадное "долой Кондеуша!" неумолчно гремело вокруг него.
Пражмовский хотел оттянуть, рассчитывая на то, что потом это настроение может измениться, что буря стихнет, и потому глядел на своих союзников и на столпов партии Кондэ, на канцлера Паца, Себесского, Морштына, но ни один из них не подавал ни малейшего признака надежды.
Пац, поджав губы, гордо посматривал на крышу павильона и на стропила; Собесский стоял, покручивая усы и наморщивши лоб; Морштын, по-видимому, посмеивался над всеми, не исключая и самого себя.
Ничего не оставалось более делать, другого исхода не было, — приходилось подчиняться.
Шляхтич потянулся за бумагой и подвинул ее к случайно сидевшему поблизости епископу Холмскому [49] Ольшевскому.
— Прошу писать отвод Кондеуша! — заносчиво выкрикнул он, — а не то мы саблями ее начнем писать и притом не чернилами, а кровью!
49
Хотя во всем тексте перевода для удобства читателей епископ Ольшевский называется Холмским, но в действительности его кафедра была не в г. Холме, а в — Хелмне, известном нам теперь под прусским именем города Кульма (прим. перев.).
Ольшевский тотчас же взялся за перо и сделал это тем охотнее, что он никогда и не принадлежал к партии Кондэ. Шляхтич, стоя сзади его, водил глазами по бумаге за пером, следя за каждым словом и так до самого конца. Не дав даже просохнуть чернилам, он схватил лист и, отнеся его, бросил перед примасом.
— Подписывайте! — повелительно крикнул он.
Пражмовский уже не раздумывал больше, теперь у него была лишь одна забота — вырваться целым и невредимым из когтей шляхты, а меры против того, что он делал в данную минуту, он обещал себе поискать впоследствии.