Князь ветра
Шрифт:
– Погоди! Помнишь, ты рассказывала, как осенью, на даче под Териоками, Каменский стрелял в кого-то из револьвера? Повтори, пожалуйста, что он говорил тому человеку, прежде чем выстрелить.
– Он говорил: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!» Это все, что я могла разобрать.,
– То есть обращался к нему на «ты»?
– Да, эти слова я точно помню.
– Тебе не показалось, что твой дядя его боится?
– Да. Пожалуй.
– А что отвечал ему тот человек, ты не слышала?
– Да.
– Не могла разобрать слов или не слышала даже его голоса?
– Ни голоса, ничего.
– Странно, –
– Что тут странного? Был сильный ветер, шумело море.
– Почему же голос дяди ты слышала?
– Не знаю. Наверное, он стоял ближе к моему окну.
– И утром ты там ничего не обнаружила?
– Где?
– В том месте, где они стояли.
– Что я должна была там обнаружить?
– Кровь. Пятна крови на земле.
– Бог с вами! Я думаю, дядя стрелял в воздух, а тот человек испугался и убежал.
– Если это был человек, – сказал Иван Дмитриевич. Грянул звонок, Зиночка с просветлевшим лицом бросилась, к двери. На пороге стоял Константинов. Он вызвал Ивана Дмитриевича на лестницу и шепотом, чтобы не услышали в квартире, сообщил:
– Опоздали мы. Рогов мертв.
25
Константинов приподнял край простыни, Иван Дмитриевич увидел оскаленный рот, знакомое, но словно бы съеженное лицо. Подбородок, шея, ворот рубахи залиты хлынувшей из ноздрей и уже загустевшей кровью.
Окно комнаты, где жили Зиночка с мужем, выходило во двор, под этим окном он и лежал, но ни коридорный, ни дворник со швейцаром не видели, как Рогов поднялся к себе в номер, был с ним кто-то или нет, и не могли сказать, сам он бросился с четвертого этажа или его выбросили. Окно выходило в закоулок между глухими стенами, куда редко кто заглядывает. Сколько прошло времени, пока на Рогова не наткнулся дворник, никто не знал, но в тот момент он был еще жив и даже силился что-то сказать. В его невнятном хрипении дворник расслышал два слова: «Они есть».
Иван Дмитриевич задумался: «Они есть» или «Они есть…»? В зависимости от того, считать фразу законченной или нет, она допускала двоякое толкование. В первом случае слово «есть» указывало, что кто-то, какие-то люди или, быть может, вовсе и не люди существуют в действительности, тогда как до сегодняшнего дня Рогов не верил в их существование. Если же это слово рассматривать как глагол-связку, полагая фразу незаконченной, ее можно было истолковать в том смысле, что эти «они» есть то-то и то-то, то есть являются не теми, за кого себя выдают и кем Рогов считал их раньше, но представляют собой нечто принципиально иное, о чем он или сказать не сумел или не был понят.
Поднялись в комнату Роговых. Здесь царил еще больший бедлам, чем вчера, даже письменный стол уже не казался оазисом порядка. Иван Дмитриевич подошел к столу и вздрогнул, узнав лежавшую на нем газету. Это был свежий выпуск «Санкт-Петербургских ведомостей», перегнутый таким образом, что корреспонденция о найденной в дюнах мертвой обезьяне сразу бросалась в глаза.
Когда он в третий раз переступил порог той же квартиры, там было тихо, опустевшие вешалки поблескивали медными крюками. Горничная объяснила, что поминки закончились, гости разошлись полчаса назад, но некоторых, самых близких, вдова повезла к себе в Караванную.
– Постойте,
господин Путилин, – сказала она, – не уходите. Барыня знает, что вы у нас были, и хотела вас видеть.Он понял, что речь идет о матери Каменского. Прошли в полутемную комнату, пропахшую кошками, сердечными каплями, затхлыми тряпками и еще чем-то потаенным, тошнотворно-телесным. На кровати среди вороха подушек сидела грузная старуха в пышном трауре, с лицом белым и неподвижным от толстого слоя пудры. Иван Дмитриевич услышал ее астматический шепот:
– Действительно, у вас есть что-то обшее.
– С кем, простите?
– С Путиловым, как он описан у Коленьки… Анюта, – обратилась она к горничной, – там на столике книга Евгения Николаевича. Подай мне.
– Николая Евгеньевича, – машинально поправил Иван Дмитриевич.
– Нет, голубчик, я говорю о моем покойном муже. Он был консулом в Монголии и незадолго до смерти опубликовал свои мемуары под названием «Русский дипломат в стране золотых будд». Хочу показать вам одно место.
Взяв книгу, но не раскрывая ее, она продолжила:
– Как-то нынче осенью Коленька повздорил с женой, напросился ко мне ночевать и перед сном, в постели, перечитывал воспоминания отца. После я обнаружила, что он отчеркнул один абзац и написал на полях нечто невразумительное, но, видимо, важное для него. Два часа назад я показала это Петру Францевичу, чтобы узнать его мнение. Он стал меня успокаивать: мол, не стоит искать тут какой-то особенный смысл, однако сам не мог скрыть волнения. По-моему, он что-то понял, но не захотел мне говорить.
Книга наконец была открыта на закладке и подана Ивану Дмитриевичу. Справа, вдоль верхнего абзаца, растянувшегося на три четверти страницы, шла карандашная черта, рядом по вертикали написаны два слова: «Они есть!» Восклицательный знак делал их толкование единственно возможным.
Старуха внимательно наблюдала за ним.
– Кажется, господин Путилин, вы что-то поняли?
– Пытаюсь понять.
– Вы лжете, но я не в обиде. Не хотите сейчас говорить, не надо, я потерплю. Коленька тоже не захотел объяснить мне, что означают эти слова и почему он их написал именно здесь. У него с детства бывали странные фантазии. Тогда я не придала этому значения, но теперь, когда его больше нет, не могу избавиться от чувства… Вы читайте, читайте, что он отчеркнул… Сердце подсказывает мне, что это каким-то образом связано с его смертью.
«Культ докшитов, – прочел Иван Дмитриевич, – распространен во многих монгольских монастырях, но, насколько я могу судить, его признанным центром является ургинский Чойджин-сумэ, храм в резиденции главного монгольского оракула Чойджин-ламы. Иноверцы сюда не допускаются, да и простые кочевники-ламаиты редко имеют возможность наблюдать отправление этого мрачного культа, совершаемое в узком кругу посвященных и, надо прямо сказать, противоречащее популярным в нашей интеллигентной среде представлениям о буддизме как религии в высшей степени гуманной. Даже если считать, что кровавая атрибутика таких церемоний есть всего лишь метафора, то есть нечто отвлеченное и в силу своей умозрительности вполне безобидное, все равно сам этот метафорический язык процвел на той духовной почве, где цветам гуманизма попросту не хватило бы влаги.