Кочубей
Шрифт:
Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но, где и от кого, не припоминал.
— Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, — продолжал Крижанич. — Родился я в Загребе граде и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я словенин, «склавин» — раб сиреч... Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? — вдруг обратился он к Палию.
— Разумею... Я учился в Киевской коллегии.
— Так ты поймёшь меня, яко человек просвященный... Так я и пошёл с отрочества за «раба». В Вене потом учился я, и наименование «раба» не снимали с меня, а глумились ещё более над гноим несчастным рождением от матери-рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами; я отправился
Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.
— И что же, отче, нашёл в Москве, кого искал? — спросил Палий, грустно глядя на старика.
— Нашёл...
Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти, его разбередились какие-то раны, ещё не зажившие. И Палён молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: «Сыне человечь, оживут ли кости сия?..» И ему казалось, что пустыня оживает, совокупляются сухие кости кала иксе, коси, к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растёт на них плоть, и плоть покрывается кожей... Боже! Какой собор люден! Конные и пешие, и знамёна веют по воздуху, и бунчуки косматые развиваются, и чубы казацкие по ветру распущены...
— Да, нашёл я, сын мой, нашёл в Москве... ссылку, Сибирь, — продолжал как бы про себя Крижанич.
— Ссылку? Сибирь?
— Сибирь, сын мой... В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства...
На лице Палия выразилось глубокое изумление.
— Который царь сослал тебя? — спросил он.
— Тишайший.
— И долго ты пробыл в Сибири?
— Пять надесять лет, до смерти Тишайшего.
— За что же сослали?
— Богу одному ведомо... Но думаю, что по какому ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом... О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: посмотри, державный владыко севера, как гнётся под немецким и турецким ярмом выя болгарина, словенина, хорвата, серба, илирца, чеха... Он уподобляется Христу, ведомому на распятие и несущему свой страстный крест, а ты, о, царю: уподобляешися Агасферу, не токмо не помогшему Спасателю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своём... я громко вопиял к царю: помни, о царю, участь Агасферову; не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падёт на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет ещё тяжеле, — тяжеле целыми веками страданий Словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства преемники твои принесут на алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей провидением. Чем раньше совершится сне, тем легче самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевать их, расширять твоё царство насчёт словенских народов, ты только освободи их, и ты будешь в тысячу крат сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под
власть свою...Старик снова умолк.
— Чудна, чудна Москва, — проговорил про себя Палий в раздумье.
— Ты что говоришь, сын мой? — спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.
— Так кажу, дурна Москва, — отвечал Палий по-украински.
— Истинно дурна: выгод своих не разумеет…
— Так за щож царь розсердивсь? — продолжал по-прежнему Палий.
— Не царь, а бояре, думаю... Я говорил царю: покорение словенских народов всё гибель Московского царства: сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево... Покоривши дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли. Москва, всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими; и сне зло злее зла турецкого, злее яду немецкого...
— Се-б то дуже правда, — покачивал головой Палий.
— Какое не правда! Познал я московскую душу: её и в десяти водах не вываришь...
— Так-так... Он и у нас на Вкраине, Москва вже свои порядки заводит, така вже московска натура ижаковата...
— И я сие сказывал царю.
— Що ж вин?
— Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне...
— А там и гайда! У Сибирiю?
— Да, сын мой.
Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпейчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.
— Так це всё бояры?
— Бояре, кому ж больше: они и царя обманули.
— Ах, гаспидовы дити! От ироды! А царь и не знав ничого?
— Ему доложил», якобы мне «надобеть быть у государевых дел, у каких пристойно», и сослали в Тобольск.
Рассказ Крижанича произвёл на Палия тяжелее, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими: но кости, эти еже не оживали. «Не оживут кости сия», — звучала под, сердцем плачущая, погребальная нота... Кто поможет воскресению сухих костей? На кого надежда?
Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него глазами старческими, ясными, как у юноши, глазами.
— А всё-таки, сын мой, оживут кости сия, — с глубоким убеждением сказал он.
— Хиба Духом Святым? — грустно заметил Палий.
— Духом животным, сын мой... А кто ты? Как имя твоё? Я и не спросил тебя.
— Я Семён Палий, из Борзны... Був запорожцем, а теперь... — Он остановился.
— Хочешь оживить кости сии?
Палий молчал, вера в Москву вновь была глубоко потрясена.
— Не отвещай, я знаю, — продолжал старик, — я умею читать душу человеческую на лицах людей... Я прочитал твою душу... Ты оживишь кости сии...
— Как же, отче? Научи!
— Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?
— Знаю.
— Засей же поле сие пшеницею, и волчцы погибнут... кости оживут... Как зерно выходит пшеничным стелем и колосом, так кости сие взойдут людьми живыми... Живая пшеница за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придёт сюда, и ты засеешь ею сие поле мёртвое, и «оживут кости сии»...
Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Ещё будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, Заднепровской Украйны, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять её «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксёндзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней...
А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою я речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мёртвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными замахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клёкот в вышине орла, не находящего себе добычи, всё это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идёт, чего ищет?
«Бысть человек послан от Бога... к своим прiйде, и свои его не познаша» — невольно повторяется евангельский стих.
— Сеять, сеять подобает на новой ниве — говорил как бы сам с собою старик. — А сеятели лукавы суть…
— Какие сеятели, отче?
— Лукавые... Одни — Дорошенок, гетман сегобочный, другой — Самойлович, гетман тогобочный... Оба они сеют на чужое поле, — продолжал старик про себя, не поднимая головы.
— А третий сеятель?
— Мазепа...
— Осавул енеральный?