Кочующая роза
Шрифт:
Парень окунул руку, выхватил сжатый кулак. Синим лезвием вспыхнула зажатая рыба. Он приблизил фонарь. Осветилась зубастая, прозрачная на свету пасть, медный крутящийся обод глаза, алые кружевные жабры, туго расставленные плавники.
— Огурец! Как с грядки сорвал! — хохотнул парень, нюхая изгибающуюся рыбу. — Идет, пора реку закрывать, — сказал он.
Берега трещали от плавников. Корюшка густо шла к водопаду, копилась в неглубоком песчаном омуте, наполняя его до краев. Облегчалась от икры и молоки. Рвалась вверх на камни. Но струя водопада сбивала ее обратно. Омут оказался реактором, и небо давило на него всей своей звездной массой, охлаждало прозрачно текущей водой, синтезируя жизнь.
Мы уселись на берегу
И вдруг я вспомнил о галке, что она ждет меня там, и уже рассвет, и нужно скорей бежать, взглянуть на нее на рассвете. Это было так сильно и остро. Я не знал, чего я хотел, что связывал с птицей, но чувствовал: мне надо бежать. И, хотя я понимал, что это чувство родила ночь, и слабый свет луны, и шорох океана, я бросился по узкой косе, расплескивая мелкую воду. Кунгас мотался на якоре, висела старая сеть, качалась на кольях рыба, над тоней подымался дымок. Я добежал и стал задыхаясь.
В траве мокро блестела цепь. На конце ее вместо галки лежал ком окровавленных перьев с остатками белых костей. В тумане над моей головой с криком вились галки. Это они налетели всем граем, расклевали свою подругу.
На крыльцо вышла Людмила, сонная, щурясь на солнце. Стояла, улыбаясь мне… И я тянулся к ней, к прекрасной, юной и доброй, как к последнему прибежищу и спасению, дарованному мне на мое бережение.
— Вы не спали всю ночь?.. Ох, как вы руку-то себе оцарапали!
Она подошла, взяла в ладони мою перепачканную, с сочной царапиной руку. Мы опустились у самой воды, и она принялась смывать с моей руки землю и кровь. Я боялся отпустить ее от себя, чувствовал в ней нежность и любовь. Над утренней океанской зеленью в проблесках и сияниях летели бакланы.
глава шестнадцатая (из красной тетради). Твои серебряные руки
На дощатом ящике стояла жестяная тарелка с длинной забытой рыбой, нацеленной на восток. И оттуда, куда указывала глазастая рыбья голова, из-за Курил, с океана, налетал шторм. Он ложился на море острыми тенями ветра. Белесо туманило солнце. И где-то близко уже клубились дожди и вихри, мяли, месили море, раздирали в клочья рыбные косяки, комкали и вгоняли в волны табуны весенних птиц.
Но здесь еще было тихо. Море мягко омывало гладкую тюленью голову, выплывшую у самого борта, черноглазо взглянувшую на Малахова. Рыбина на тарелке блестела. Шторм еще не успел напустить в нее темный чернильный цвет. Но темные, ядовитые силы уже долетели сюда. Уже проникали в кровь неслышным, едва различимым страданием. Тем более что их судно шло навстречу шторму. Шло на Кунашир — и, значит, навстречу шторму. На острове ждали их, и они ждали на судне: когда же появится на горизонте остров.
Малахов тронул тарелку, повернул рыбу на запад, словно стрелку компаса. В ее узком холодном теле пульсировала теперь магнитная линия. И Малахов тянулся туда всем своим молодым, напряженным телом.
Там, далеко, среди московских домов, старых, с лепными карнизами, желтых, зеленых и серых, его переулок. И дом, и облупленная колокольня в окне с выросшими на куполе деревцами. И мать его ходит неуверенным мягким шагом. Накрывает сейчас на стол, ставит синюю, с отколотым краем сахарницу или стелет постель. Или сидит перед маленькой лампой, читая его письмо, и в глазах у нее горячо и туманно.
Малахов все это видел, тянулся туда… Хотел опять прикоснуться к тому, что оставил.
Те улочки у Крутицкого вала, осыпающиеся особняки и церквушки. И внезапный сочный проблеск Москвы-реки, зеленая и травяная гора, и проходит внизу баржа. А он со своей милой, любимой стоит, прижимаясь к холодной стене, и рядом — далекий ночной блеск Кремля,
гул проходящих машин, а тут ее шепоты, ее быстрая холодная рука на его груди. И она ему дорога и желанна над этой рекой, в отсветах фонарей.Все это чувствовал Малахов, поражаясь свежести, остроте этого чувства, словно не было прожитых лет, словно все это он не оставил, и утром завтра выйдет из дома вместе с другими спешащими и бульварами, скверами отправится на работу, в лабораторный стеклянный корпус, где создается новая модель самолета. Погрузится в схемы, конструкции, в мигание электронных пультов, вырабатывая замысел новой системы, и начальник лаборатории вновь похвалит его, и все они, молодые, новоиспеченные инженеры, будут слушать с обожанием этого угрюмого старика, запустившего в небо десятки крылатых машин.
Неужели все это прошло и к этому уже не вернуться? Он сам добровольно все это оставил. И мать, и синюю сахарницу, и любимое, дорогое лицо, и готовый взлететь самолет. Неужели сам, добровольно? И теперь этот ящик с жестяной тарелкой, холодная, нечастая палуба, сумерки и его одиночество?
Он смотрел вдоль рыбы на запад. Чешуя наполнилась синью. Циклон налетал с дождем и туманом. Мокрое железо блестело. С неба валила дымная мгла. Судно качнуло. В вышине пронесло растрепанную птицу. Мачта с антенной свистела.
Четвертый день палуба гудела от ливня. Взъерошенные мокрые птицы садились на снасти, зябко стыли в дожде. Забытая на тарелке рыба блестела, как осколок льда.
Свободные от вахты лежали в кубрике в одури, раскрыв черные дышащие рты. Калява, больной и угрюмый, с побледневшим от страдания лицом, сидел на железной койке, шевеля огромной босой ступней.
Моторист Сирин, румяный, быстроглазый, с тонкими усиками, склонился над Санькой, молодым, белотелым и гибким, выкалывал ему на спине.
Сирин аккуратно макал в баночку с тушью иглу, обмотанную ниткой до жала. Бережно стряхивал наплывавшую каплю. Приближался к обнаженной спине, прицеливаясь, высовывая кончик языка. Наносил короткий удар, выкалывал карту Сахалина. Обозначил стрелкой стороны света. С севера, среди туч, выколол надутое лицо, посылавшее потоки ветра. На Санькиной спине кудрявились волны, несли корабли, хвостатых русалок и рыб. Еще вчера были выведены нефтяные вышки в Охе. Порт Холмск и Корсаков с якорьками. Теперь Сирин работал, выкалывая самолет, летящий в районе Южно-Сахалинска.
— Ну как там самолетик-то? — спрашивал Санька, страдая, но не показывая вида.
— Прекрасно, Санек, прекрасно! Хочешь, назовем его самолетом любви? На нем к тебе невеста летит… Да стой, не вертись!.. Невеста летит к тебе в самолетике!
Санька весело выругался и вскрикнул от боли.
— Дурни! — зло чертыхнулся Калява. — Ну, Санька, ладно, этот дурак молодой, его учить некому. А ты зачем парня портишь?
— Тебе, Калява, что, тошно? — обернулся к нему Сирин ласково и едко. — Ах, ах, весь ты побледнел, посинел! Ну прямо смотреть страшно! Лица на тебе нет! Говорили, не ходи в море, Калява. Ложись на исследование в больницу, Калява. Нет, не может без работы Калява? Вот и получается! А вдруг у тебя белокровие? А вдруг рак? А вдруг, а вдруг?
— Тьфу, бес! — сморщился Калява и отвернулся. Огромная ступня его шевелилась над обрывком карты с островом Хоккайдо.
— Ну как? — спросил Санька. — Выходит?
— Лежи, лежи, милый. Будет невеста тебя рассматривать и разглядывать. Изучать по тебе географию…
Малахов, одурманенный духотой, усыпленный гулом и дрожью судна, смотрел на обоих. И не было жаль ему в этот момент серебристого юного тела, пятнаемого иглой. Была неинтересна сейчас и скучна эта юность, случайно цветущая на грязной, скомканной койке. Он хмуро думал: рано или поздно это тело, как канат, вытрется сушей и морем, совьется в узлы и жилы, покроется рубцами. Угаснут вспышки бессознательного молодого веселья.