Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Итак, ночь, лишенная сна, вдохновения, теперь лишается последнего — покоя. Покой может быть лишь уворован, любовь — уворована. «Тишь» признана непозволительной роскошью.

«Целые миры рушатся, и возникают еще неведомые миры. Жизнь людей и народов выброшена во вне, и эта выброшенность во вне определяется прежде всего страшной трудностью и стесненностью жизни. И опять с необыкновенной остротой стоит передо мной вопрос, подлинно ли реален, первичен ли этот падший мир, в котором вечно торжествует зло и посылаются людям непомерные страдания? <… > Наш мир, которым для слишком многих исчерпывается реальность, мне представляется производным. Он далек от Бога. Бог в центре. Все далекое от Бога провинциально. Жизнь делается плоской и маленькой, если нет Бога и высшего мира. В таком мире, лишенном измерения глубины, нет и настоящей трагедии, и это, вероятно, и пленяет многих. Величавость и торжественность

греческой трагедии определялась тем, что люди поставлены перед роком, то есть тайной, и что с людьми действуют и боги…» [72] В маленьком, уплощенном мире бессонница лишается своего высокого смысла.

72

Бердяев Н. Указ. соч. С. 168. 206

Человек и мироздание — смешная тема.

Как там у Хармса? «Писатель: Я писатель!.. Рабочий: «А по-моему, ты не писатель, а говно».

Так рабочий сказал — припечатал.

Писатель после такого рабочего приговора падает без чувств, его уносят.

Из такой гнусной реальности и возникает мандельштамовское:

…Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота. Греки сбондили Елену По волнам, Ну, а мне соленой пеной По губам! По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет — Нищета… («Я скажу тебе с последней прямотой…», март 1931)

Что в прошлом?

Мир, движимый любовью, красота, «ахейские мужи», «божественная пена» на их головах, Прекрасная Елена, в прошлом — свобода мысли, способной выбрать в собеседники Гомера.

Что осталось?

Рабство.

Наплевательское отношение раба к происходящему и происходившему — «все равно», если от тебя ничего не зависит.

И подбор лексики — пошлой, просторечной: «срамота», «сбондили», «кукиш». Оскорбительные противопоставления, взятые из вульгарной лакейской шутки-ответа на вопрос: «А мне?» — «А тебе— по губе!»

Срамота, пустота, нищета.

Это дары века-волкодава.

Все, что он может дать взамен высокой поэтической бессонницы.

Петербург

Мало какой город образно связан с ночью так, как Петербург. Белые ночи, изматывающе долгие зимние ночи, вода и небо, типично петербургская ирреальность, сумрачность широко отражены в русской поэзии и прозе.

И почти всегда образ Петербурга сопрягается с образом смерти.

Основатель города, «Великий Петр был первый большевик», — по чрезвычайно точному определению М. Волошина.

В самом основании Петербурга заложено неразрешимое противоречие. Эстетически кажущийся совершенным, город построен на костях его строителей, согнанных по велению великого реформатора.

Он, основатель города, одновременно и разрушитель устоев, поднявший «Россию на дыбы». Ему принадлежит указ о нарушении тайны исповеди: «Если кто при исповеди объявит духовному отцу своему некое несделанное, но еще к делу намеренное от него воровство, наипаче же измену, или бунт на государя, или на государство, или злое умышление на честь и здравие государево <…>, то должен духовник <… > донести вскоре о нем» (Указ от 17 мая 1722 года).

Беря на себя больше, чем может позволить простой смертный, нарушая законы такого масштаба, извращая идею исповеди в собственных (читай: государственных) интересах, Петр совершал противоестественное деяние, сказавшееся на национальном характере всего народа.

Покаяния, как это обычно бывает в русской истории, не последовало.

«За тебя накажет Бог Россию» — так писал в 1904 году о Петре Д. Мережковский. Похоже, что слова эти были пророческими.

«Петр перенес столицу в Петербург. С этого момента начинает свое скольжение роковое крыло смерти, нависшее над родом Романовых. В Петербурге свершается казнь над Алексеем. Здесь же умирают почти все дети Петра и Екатерины, в том числе и наследник Петр Петрович — в возрасте четырех лет. <…> Гибель династии началась именно в Петербурге. <…>

Жизнь города началась как бы в полном соответствии с евангельскими предначертаниями —

смерть попрала смерть, но жизнь, родившаяся здесь, не могла стать жизнь вечною. <…>

Город никогда не был под властью завоевателя. Этим можно и нужно гордиться. Сегодня на месте Петербурга в лучшем случае стоял бы совершенно другой город. Восстановить, «отстроить» Петербург было бы невозможно. К счастью, до этого не дошло, но случилось другое. Сам символ ленинградской блокады — это символ беспредельного нашествия смерти, постепенно, шаг за шагом забирающей в свои объятия остатки жизненности. Жизнь в конечном итоге победила, но цена этой победы была поистине ценой смерти. В блокадном ужасе произошло удивительно точное воспроизводство образа смертной жизни, так характерного для исторической и культурной судьбы Петербурга» [73] .

73

Уваров М. Метафизика смерти в образах Петербурга // Метафизика Петербурга. СПб.: ФНИЦ «ЭЙДОС», 1993. С. 122–123.

Вечное противостояние литературы о Петербурге — человек и город.

Город-туман.

Город-сон.

Он навевает мысли о смерти в самом, казалось бы, разгаре жизни:

В пожатье рук мучительный обряд, На улицах ночные поцелуи, Когда речные тяжелеют струи, И фонари как факелы горят. Мы смерти ждем, как сказочного волка… («От легкой жизни мы сошли с ума…», 1913)

Очевидно, это свойство поэта — слышать голос судьбы, времени. Возможно, предвестия были слишком явны:

Уж занавес дрожит перед началом драмы… Уж кто-то в темноте — всезрящий, как сова, Чертит круги и строит пентаграммы, И шепчет вещие заклятья и слова. (М. Волошин. Предвестия. 9 января 1905)

И эти волошинские стихи — о Петербурге, о возмездии, идущем на «призрак-город».

Петербург и смерть — навязчивая тема Мандельштама: «В Петрополе прозрачном мы умрем», — строка-утверждение, повторенная дважды, в каждой из двух строф стихотворения (1916); «Декабрь торжественный сияет над Невой // Двенадцать месяцев поют о смертном часе…» (1916); «На страшной высоте блуждающий огонь, // Но разве так звезда мерцает? // Прозрачная звезда, блуждающий огонь, // Твой брат, Петрополь, умирает…» (1918); «В Петербурге мы сойдемся снова, // Словно солнце мы похоронили в нем…» (1920).

И наконец, в тридцатые годы в петербургской теме Мандельштама ночь выходит из своих границ, поглощая своим мраком все течение жизни. Стихотворение, названное «Ленинград», по имени существующего населенного пункта, обращено к Петербургу, городу прошлого, живущему в памяти:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей! Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток. Петербург! я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! у меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса. Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных. («Ленинград», декабрь 1930)

Снова, как в стихотворении «Эта ночь непоправима», возникает образ черно-желтого дня, вернее, теперь уже «денька». Уменьшительный суффикс указывает и на краткость светлого времени суток в зимнем Петербурге, и — шире — на незначительность «дней» (жизни), не дни — деньки; не ночи — ночки, как прочитаем о воронежских ночах…

И вот теперь, после многократно сопряженных между собой тем Петербурга и смерти, теперь, когда смерть приблизилась вплотную, поэт заклинает: «Я еще не хочу умирать…» Но чем заклинает, чем убеждает он? Адресами, по которым найдет «мертвецов голоса».

Поделиться с друзьями: