Когда булочки ещё умели смеяться
Шрифт:
Сказать по правде, когда я делал уроки, я имел привычку грызть ручку. Сначала колпачок у неё сгрызал, потом – завёртку… Раньше были такие шариковые ручки с пластмассовой завёрткой под колпачком; они и сейчас, бывает, продаются, только я ими, бюджетными, больше не пишу, да и давно прошла привычка грызть пишущие принадлежности. А тогда грыз. Грыз автоматически, не осознано, особенно когда, например, пытался разгрызть никак неподдающийся мне гранит ёбаной алгебры. Будучи разгрызенными, эти завёртки совсем переставали удерживать чернильный стержень, потому стержень выскакивал из ручки, и ею уже невозможно было что-либо написать.
Под прицелом отчимовского взгляда, честно думая над решением задачи, я опять начал грызть ручку… И тут отчима распружинило.
Он яростно закатился своим трещоточным смехом: заготовлено,
Много позже я понял, что в этот вечер отчиму просто нужен был очередной повод для самоутверждения, причем – последний бой как трудный самый. Этот тридцатилетний дурак явно тщательно планировал сценарий вечерней психической экзекуции над мальчишкой, которого – по идее! – должен был считать пусть и неродным, но всё равно – сыном. И лучшего повода, чем изгрызенная ручка, взрослому мужику не придумалось. Да ему и не надо было каких-то глобальных поводов, ему была нужна лишь возможность унизить, растоптать психологически, опустить… А с поводом, как известно, можно и до фонаря доебаться.
Мне стало больно и обидно. Боль и обида позвали на помощь разум и отчаяние. На манер «финки» я зажал в ладони свою изгрызенную ручку и тихо прошептал: «Это школьная ручка. Я ей сегодня в школе писал. Она в портфеле лежала. И поэтому она не воняет. Если ещё раз так сделаешь, я тебе ручкой глаз выколю».
Это был первый раз, когда маленький щенок показал зубки большому кобелю. Потом ещё были и зубки, и зубы. И моё понимание, что отчим тратит свою жизнь на то, чтобы обрести, а обретя – ограждать и лелеять то, на что кроме него никто собственно и не претендовал: первенство, главенство среди тех, кто жил с ним рядом. И пьяные монологи, и растаптывающий смех, и изгрызенная шариковая ручка в жопе – всё это были его инструменты… Видать, это карма каждого отчима: ему некайфово без обретения лавров первого, главного и лучшего. И даже если уже напялен на голову лавровый венок победителя, и пора уже хотя бы попытаться пожить для других, – всё равно он не может остановиться в своём первенстве, потому что венок виснет на ушах и застит глаза, а сквозь ароматную листву не видно, как неродные дети становятся всё более чужими.
В те годы в нашей семье каждый занимался своим делом. Отчим – самоутверждался, а маленький щенок рос и хотел убить большого кобеля. К осуществлению своей мечты я шёл каждый день. Чаще всего мои шажки получались маленькими: это когда злоба – бессильная, а крику – на всех соседей. Но однажды, когда сильно поддатый отчим в очередном приступе самоутверждения перегнулся через пьяный стол и при гостях картинно сграбастал меня за шею, чтобы в кураже одним махом вышвырнуть из-за стола, сидящий во мне маленький щенок показал зубы. Со всего размаху, с правой, как когда-то подсмотрел у школьного хулигана Лёпы, я кинул свой кулак в жующий рот отчима.
И сейчас я вижу, как вперемешку с матом изо рта отчима вылетают непрожёванные солёные огурцы. Залитую кровью красную рубаху-праздник помню. Не забуду, как дядя Коля своей спиной кинулся заслонить меня от смерти, и спасибо ему, конечно. Но большой кобель не тронул маленького зубастого щенка. И больше никогда уже не пытался.
А я сидел каменным истуканом в центре испорченного праздника. Сидел, и под истеричные бабьи всхлипы отчима: «Чо? Всё?! Вырос выблядок?!» – думал, что пока не стану убивать отчима. И хотеть этого пока не буду. И ещё я винил себя за истеричные бабьи всхлипы отчима и за испорченный праздник.
Ушёл. Умер
…Много позже, случайно встретив отчима на улице – серого, абсолютно седого, пыльного старика, каким становятся, если огромными глотками торопятся жить, – я позвал его к себе домой, в свою семью: к моей жене, к моему сыну. Отчим неуверенно пришёл, затяжно смыл с себя уличную грязь, наелся, закурил и уселся у окна. Привычно закинул ногу на ногу.
Я смотрел на отчима и постоянно хотел спросить у него: «Ну и нахуя ты таким был?». Не спросил. Мы говорили о пустом, играя в вопросы и ответы ни о чём. Потом я открыл ему бутылку «Жигулёвского», другую открыл себе, и рассказал отчиму, что отчётливо помню –
до крохотных подробностей, до несущественных мелочей помню – как совсем-совсем мальчишкой впервые увидел кровь. Не ту кровь, которую любой сорванец сызмальства видит на своих разбитых коленках, на исцарапанных ладонях, и, слизывая солёные красные капли вперемешку с грязью, даже не думает о том, что это – кровь; потому что для него это скорее издержки весёлых «пряток» и сумасшедших «башиков», – а именно кровь, бьющую иссиня-красным густым тёплым потоком.Кровь лилась из порезанных ладоней моей мамы. Так мой отец уходил из нашей семьи. С очередным скандалом, на этот раз зашедшим страшно далеко. Матерясь, отец тараторил часто-часто. Он всегда говорил часто-часто, прихлёбывая слова, как-то шепеляво-слюняво и ужасно невнятно, я в детстве даже заразился от него этой манерой говорить также торопливо и неразборчиво, но впоследствии заставил себя переучиться, и у меня получилось. Сейчас отец говорил также быстро-быстро, но – страшно понятно. Говорил про заебавшее его всё и что он сейчас всех уебёт. Как оказалось впоследствии, это в отце говорила «белочка». Она говорила быстро-быстро, негромко и сдавленно, словно в пушистых беличий хвост, так боясь быть услышанной соседями. Отец, бывало, воевал дома, среди домашних, но отчаянно боялся соседей, которые могли вызвать милицию, а милиция тогда работала не в пример, и отцу бы точно улыбнулось ЛТП. Но «белочка» безумно желала быть услышанной нами, моей мамой и мной, поэтому широко обнажала зубы в своём зверином монологе, и даже захлёбывалась в нём, и тогда нож в руке отца – знакомый и родной кухонный нож с присохшими кусочками недавней еды, которым все мы сотни раз резали хлеб, а я ещё и точил карандаши, и всегда забывал вытереть остатки грифеля, а мама из-за этого ругалась, – начинал плясать и рисовать в воздухе круги и загогулины. Я видел кровь на дорогих мне материнских ладонях, и мне больше всего на свете хотелось прекратить это. С детским речитативом: «Папа, папочка! Не надо!» – я кидался на эту бурю бешенства и безумия, желая остановить, я хныкал и готов был обоссаться от ужаса и бессилия. В этот момент мне очень хотелось только двух вещей: чтобы мой отец вдруг умер и чтобы потом у меня был ХОРОШИЙ отец.
…«Жигулёвское» закончилось. Мне показалось, отчим ничего не стал понимать из моего рассказа. Он просто сидел побитым чужаком, стесняющимся своей неуместности. Посидел пустым и побеждённым, и ушёл. Теперь уже точно навсегда.
В этот же год повстречавшиеся случайно родственники со стороны отца рассказали мне, что мой отец умер: «Вот только позавчера. Умер он. Нам самим совершенно незнакомые люди сказали. Мы сами ни сном-ни духом, где он. А он, оказывается, один жил. Так один и умер в холодном доме». И показали мне затёртую фотографию, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.
Я дал несколько денег на необходимые ритуалы с покойником, а фотографию не взял. Хотя предлагали.
Был повод