Когда крепости не сдаются
Шрифт:
Он договаривал это уже в столовой, прикладываясь к руке Лидии Васильевны.
— Цветете и хорошеете? Геркулесовы столбы очарованья… А помните, как я умирал от любви к вам? Вы мне бывало толкуете о каких-то окопах, а я думаю: «Что за глаза!» Помните, как я умолял вас бросить мужа? Не захотели…
— Константин Иванович, — лепетала, красная от конфуза, Лидия Васильевна. — Зачем вы… Ведь этого же никогда не было…
— Было… было… Все забыли. Принудили жениться на… Но я не виноват. Знакомьтесь: моя жена… гм!..
Стулья стучали, ноги шаркали, посуда звенела, ослепительно белые салфетки,
— Погодите, дойдет и до вашей идеи. Что могу, то делаю: распространяю…
— Где?
— На лекциях. Как только заговорю о новаторстве, так сейчас и привожу вашу теорию. Вот, дескать, к чему способен озаренный революцией ум русского солдата. Учитесь у Елочкина! А теперь, когда перееду в Петроград…
— К пенатам? — спросил Азанчеев, — в Инженерную академию?
— Да, начальником кафедры фортификации. Таким же начальником кафедры, каким был, когда вы, батенька, еще пешком под стол ходили. А, впрочем, кажется, вы и теперь все тем же занимаетесь…
Действительно Азанчеев бродил кругом стола, как бы выбирая место. Но когда, наконец, выбрал, рядом с женой Велички, она показала Карбышеву на незанятый стул.
— Садитесь здесь. У вас интересная жена. Сколько ей лет?
— Женщине столько лет, сколько на вид кажется.
— Верно. Она ревнива?
— Кто?
— Ваша…
«Артистка Московской оперетты» вздернула на коленях зеленое, как вода, платье, и Карбышев увидел ее красивые ноги в шелковых, очень тонких чулках.
— Я меняю тему, — сказал он, — право…
— «Прльаво», — передразнила она, — вы хорошо картавите. У вас горячие глаза. И вы умеете смотреть. Вы будете меня добиваться? Это не так легко, — спросите Азанчеева. Будете?
— Нет.
— Почему?
Карбышев рассмеялся.
— Потому что знаю себя. Чем упорнее я чего-нибудь добиваюсь, тем больше похож на человека, который примеряет узкие штаны…
— Штаны? Это любопытно…
— Да… примеряет и думает: «Хоть и влезу, а носить все равно не буду!»
Соседка Карбышева отодвинулась от его стула. Зеленое платье пролилось с ее колен и закрыло ноги.
— Скверная маленькая обезьяна! До сих пор я чувствовала себя кое в чем виноватой перед вами. Но теперь мы поквитались…
Лидия Васильевна уже несколько раз взглядывала в сторону мужа. Ее серые, удивленно-грустные глаза ясно узнавали старую, офицерскую, манеру Дики «распоясываться» за столом, когда этому не противоречат обстоятельства. И сейчас, наблюдая его, иной посторонний человек мог бы подумать: «Молодость вспомнил!» Но удивлялись и грустили только глаза Лидии Васильевны, а не она сама. Она же давно и хорошо знала, что после всего совершившегося уже никогда больше в жизни ее Дики не случится ничего непоправимого. Поэтому она могла порой даже и поплакать, но несчастной быть не могла…
— Мой муж так стар… Вам жаль меня? — допрашивала Карбышева его соседка.
— Очень. Но еще больше — вашего мужа.
Величко стоял с бокалом в руке. Тысячи мельчайших пузырьков поднимались со дна бокала и, стремительно обгоняя друг друга, мчались вверх. Величко пристально следил за их неудержимым бегом и повторял:
— Это —
миры, миры!Потом поставил бокал на стол.
Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…
— Друзья-товарищи! У нас здесь два поэта: Елочкин и я. Пусть каждый…
Елочкина шатнуло. Но он не успел даже и запротестовать, потому что Величко тут же отвел угрозу.
— Что? Никогда еще ни одна теория не делала Пушкиных и Толстых. Но Елочкин — не просто теоретик. Он — поэт научных фантазий. А где рождаются гипотезы, там место жить стихам…
Собственно, надо было удивляться проницательности Велички. Будь Елочкин помоложе, догадка старика привела бы его к самой подлинной правде. Но Елочкин отяжелел: с Сибири он не сочинял уже никаких гипотез, а с тех пор, как попал в Лефортовскую военно-инженерную школу, не писал и стихов. Величко так же сразу забыл о нем, как и вспомнил. Теперь Константин Иванович говорил тост. И при первых словах этого тоста все смолкли.
— Пусть новоселье, которое мы празднуем сегодня, будет последним в здешнем доме, пусть крыша рухнет на головы в нем живущих, пусть трава вырастет на лестницах и порогах, мерзость запустения распространится по мертвым квартирам и весь квартал до Теплого переулка превратится в обожженную солнцем Сахару, если…
Он высоко поднял свой искрометный бокал.
— …Если в этой посудине останется сейчас хоть единая капля!
И, лихо закинув седую голову, со звоном стукнул пустым бокалом о стол.
— Вот как пьется! Карбышев! Что мое — то твое, — слышите? Отвечайте мне тем же, и будет ладно…
Но не все гости бесшабашничали. Азанчеев кому-то обстоятельно втолковывал насчет ноты Керзона:
— Наступательная политика… Серьезнейшая вещь…
Но у собеседника Азанчеева было свое мнение об ультиматуме.
— Не политика, а бездоказательная болтовня… Фантастическое обвинение, наглая запальчивость, дерзкое вмешательство в чужие дела… Угроза… Уж и впрямь твердолобые!
— Да-с, мой милый, не на всякий роток накинешь платок! Заметьте, что еще и на Лозаннской конференции этот самый Керзон обращался с нами, как…
Карбышев спросил:
— Подписались вчера на постройку воздушного флота?
— Э-э-э, — кисло протянул Азанчеев, — что? Какого флота?
— А вы слышали, что первая эскадрилья так и будет называться: «Ультиматум»…
— Замечательно!
Азанчеев пожал плечами и отвернулся. Елочкин говорил Наркевичу:
— Помните, Глеб Александрович, — был у меня в роте связист, Якимах? Там, на Сиваше… Осенью приехал экзамены в академию держать, — выдержал. И привез мне письмо от Романюты, — помните? Тоже готовится, — нынешней осенью держать будет. Вот что ребята делают!..
Наркевич был и похож и не похож на себя прежнего. Бледен, худ, тонок, как и раньше, но появились в его лице возмужалость, а в руках и плечах — какая-то небывалая крутость. От этого засквозило в его наружности что-то неуловимо-комнатное, кабинетное. Соответственно изменился и характер. Острые углы характера сгладились, а упрямая приверженность к догме стала как бы круглей, обтекаемей и потому недоступней для воздействия. Наркевич все труднее поддавался впечатлениям неожиданности и крайне редко удивлялся.