Когда приходит Андж
Шрифт:
Синий кобальт гудел глухим тоном большой органной трубы, ультрамарин был звонким, как и небо, его породившее, сажа давала гулкое туннельное эхо. Смешиваясь, краски составляли полнозвучные музыкальные пьесы, синтез пространства и времени, сложную зримую музыку.
Он стал художником однажды: она сидела за столиком напротив и, поставив чашку донышком вверх, хмуро ожидала, пока гуща стечет и образует рисунок, затем встрепенулась, вспомнив о яблоке, достала его из сумочки, обдула и обтерла о рукав, злобно куснула, выпустив струю зеленого запаха, как осьминог чернила, капля сока брызнула Андрею на щеку, он снял ее мизинцем и положил на язык, но не почуял вкуса, она посмотрела на часики, шлепнула себя по лбу и быстро выбежала из кофейни, забыв разгадать свою чашку… Андрей бережно взял ее и увидел рыбу и черепаху — символы близкой
(— Скоро? — спросил один из завсегдатаев кофейни, с рыжей бородой и в больших квадратных очках, зачем-то посмотрев в потолок.
— Через час, серьезно ответил другой, чернобородый, заглянув себе в манжету…)
Некоторое время он двигался по ее следам: малиновая прядинка от длинного шарфа, зацепившаяся за медную ручку двери, антоновский огрызок, медленно ржавевший на решетке водостока, а за углом, чуть выше по Фундуклевской, на тротуаре откусанный ноготь, да сгусток крепкого маслянистого запаха, засевший в низкой каштановой лапе, словно в расческе клочок волос, и дальше ничего — она растворилась в звуках и запахах города, в этом облачном небе, в этом, я бы сказал, холодном осеннем ветре.
Андрей ушел из города и долго гулял по Труханову острову, по пустынным пескам, волоча ноги и обнимая деревья, было душно, вдруг стало темнеть, так стремительно, будто кто-то прикручивал Солнце, незримое за облаками, Андрей огляделся: свет уходил неправдоподобно быстро — в том месте, где должно было быть светило, разлилось по исподу облаков обширное кровавое пятно, Андрей побежал, спотыкаясь и падая, ветки ив хлестали лицо, в считанные секунды стало совсем темно, сердце больно колотилось от ужаса, он выбежал на пляж и увидел город в ночных огнях, а по висячему мосту, с зажженными фарами, как ни в чем ни бывало, ползли автомобили. Андрей закричал. Люди, стоявшие на мосту, смеясь, оглянулись на него. Вдруг столь же быстро стало светать, и наступил тот же палящий душный день… Андрей вернулся в город. Пассажиры автобуса вяло обсуждали феномен, который из-за сильной облачности не удалось хорошо рассмотреть. Вот так живешь, ждешь чего-то всю жизнь, и Господь обманывает тебя. Это было 29 октября 1978 года, на Украине помнят этот день — первое со времен князя Игоря полное солнечное затмение…
Андрей зашел в канцтовары на Червоноармейской и купил за последнюю трешку наборчик масляных красок, бутылочку растворителя, кисть, он действовал, как сомнамбула, не понимая, зачем ему это надо, пришел домой, на картонке из-под обуви написал небольшой ее портрет — это и была первая в его жизни работа маслом.
Интересно, подыми она тогда глаза от стола с кофе — узнала бы она его? Увидела бы в этом стандартном долговязом подростке с взбитыми волосами, в узкой голубой рубашке, застегнутой наглухо, светлосерых свободных брюках о больших карманах, — того самого мальчика, которого обманула да чуть не убила десять лет назад? Вероятно, нет, потому что такие как она вообще не видят других, это люди Юпитера, люди силы и власти, они живут, повелевая, они могут оскорбить, унизить и тотчас забыть об этом, они видят в тебе лишь средство, и вряд ли они вполне уверены в том, что ты существуешь, а не представляешь собой какую-то полезную галлюцинацию. Таких как она ты любишь всю жизнь, из-за них ты готов прострелить свою или чужую голову, из-за них ты лезешь наверх, пытаясь приобщиться к классу избранных, богатых и власть имущих, ты совершаешь подвиги, географические открытия, пишешь картины и романы — с единственной целью объяснить ей этот мир, доказать ей, что ты действительно существуешь, бедный, ты никогда не достигнешь цели, она никогда не ответит на твою любовь, слышишь?
Он стал часто приходить в кофейню на Кресте и тянуть двойную половинку десятки минут, наблюдая, как бородатые в длинных шарфах умно беседуют или почитывают книги, или что-то записывают в дешевые блокноты. Он мечтал о старших друзьях с веселыми внимательными глазами, они могли сказать ему нечто очень важное, то, что надо было запомнить на всю жизнь — где вы теперь, умерли?
Он бродил по городу часами, главным было, конечно, проскочить незамеченным через двор, где резвились и играли другие, да и на улицах надо было делать вид, что ты не гуляешь, а идешь, поэтому он двигался скоро, помахивая показной пустой сумкой (я
вовсе не ищу уединения, ни о чем не думаю, я такой же, как все…)На выходе он еще не знал, куда направится, спускался, скажем, по Енгельса, сидел на аллеях, среди гулящих девиц и сутенеров, ел мороженое, затем пересекал Хрещатик, шел по Прорезной, Володимирской, затем, на поворотах раскачиваясь, Андреевским спуском (мимо дома, где родился отец, но Андрей не знал об этом) падал на Подол, там, в опасных трущобах, ходил с поднятым воротником, затем по Александровской, тогда улице Жданова, автобусом возвращался домой, но не было ее нигде…
Так прошла зима, оставив в его комнате снег в различных формах — искристый масляный, пушистый гуашевый, талый акварельный. Он пробовал новые, странные материалы: писал зубным порошком и гуталином, черным байховым чаем, зеленкой и синькой, перо вспарывало бумагу, часто, не удержавшись, он бросал кисть и работал пальцами, натирая мозоли… Ее не было нигде.
Теперь Андрей уже не просто жил , как все, питаясь и заливая мозги случайными впечатлениями — он рисовал, и все внутри и вне его стало лишь средством этой единственной цели, словно внезапно был найден единственно верный угол зрения, при котором невидимая в траве стекляшка обращается в дивный сполох солнечного серебра… В этих лучах мерещилась ему жизнь, полная чудес и значительных встреч, неведомые города и страны, удача как плата за талант. Он зачитывался Буниным, любуясь его живым объемным миром, мысленно экранизируя строки, ощущая цвет, запах и звук, словно дрожащую галлюцинацию… В ту зиму он не сошел с ума.
— Ишь! И не стыдно ему! — шипела бабуля, покручивая в ладонях палку, будто бы добывая огонь. — Ну и на что это похоже? Гавно да и только, как есть гавно. Ты гавном-то еще не пробовал малевать?
— Бабуленька, это современная живопись, — кротко заявлял Андрей.
— Это не живопись, это выжопись и вжопись, гавно, сучий ты сын!
— Тогда, может быть и это, — он искоса, как торговец на барахолке, показывал ей репродукцию своего любимого художника, — гавно?
— Гавно, гавно!
— Сама ты гавно! — внук отбегал на безопасное расстояние от мрачных фигур, творимых в воздухе вертящейся палкой, внутренне ликуя: недостойными устами его скромные опыты были поставлены рядом с великим именем…
— Что ты изрек, ребенок? — бабуля приподымалась на руках над креслом, зловеще покачиваясь. — Это ты гавно и мать твоя — гавно.
И так далее. Бабуля была старой коммунисткой, потому и злоупотребляла любимым словечком Владимира Ильича и, как все картавые, сильно акала, преобразуя морфологию слова, что и вынуждает записывать его через «а». Андрей тогда еще не мог, из-за недостатка информации, проследить этой безотчетной мистической связи. Он жутко, протяжно ненавидел старуху и желал ей мучительной смерти, когда она загоняла его в угол комнаты и, рисуя палкой коричневые конуса, резиновым набалдашником тыкала его в грудь, приговаривая:
— Ты! Ты! Ты!
Он ненавидел ее за многочисленные темные юбки, за привычку кряхтеть в уборной, за то, что она всю жизнь считала его ребенком, а не человеком, за то, что у других бабушка была явлением второго порядка, смертным, за то, что у других были родители, братья и сестры, а у него была она одна.
— Твой дед был великим человеком, — говаривала бабуля в лучшие свои минуты, нежно штрихуя ковер кончиком палки. — Он управлял семью лагерями, — мечтательно продолжала она. — Через его руки прошли десятки, сотни тысяч людей.
Андрей ненавидел и покойного деда — не за то, что тот убивал людей партиями (Андрей тогда еще не думал о подобных вещах) — а за то, что он был мужем этой женщины. Как-то раз, возвратившись из школы, он увидел, что несколько его пейзажей разорваны в мелкие клочья, и у порога его комнаты хозяйственно покоятся веник и совок: убери.
(Он сымпровизировал уже более десятка ее портретов, она всегда получалась разная, то с золотыми, то с зелеными волосами, иногда она поражала его восточным разрезом глаз или округлостью японской улыбки, и пахла она всегда по-разному — острым развратным маслом, сизой талой акварелью, древесным углем из костра, однажды оказалось, что она поразительно похожа на маму, на ту ее фотографию, где она держит двумя пальцами длинную папиросу вблизи лица и настороженно косится на уголек — мизинец зацепил нижнюю губу, ноздри раздуты, принюхиваясь…)