Когда приходит Андж
Шрифт:
Он пил запоями, по три-четыре дня, собирал вокруг себя разновеликих двойников, затем отходил, часами валялся на кровати с книгой, затем доносилось робкое постукивание клавишей, старый «Ундервуд» выдавал разное содержание звуков для каждой буквы, и из своей комнаты Стаканский слышал, что именно сочиняет в ночи отец:
«Лиза спала беспокойно скорее даже агрессивно она лупила Рассольникова локтями и коленками сбивая в бесформенную груду от пота влажное одеяло и долгими чужеголосыми стонами она вовлекала Рассольникова в тайну своих сновидений из них словно из-за закрытой двери доносились ее мучительные вздохи и Рассольников приподнявшись на локте вглядывался в ее лицо в быстро бегущих морщинах пытаясь понять что происходило с нею там внутри…»
Несколько тяжелых неверных шагов, по скрипам паркетин можно было определить угол комнаты, где идет писатель, затем удары запечатывающей
«Лиза любила ускользающее дыханье запахов, самое зыбкое что можно любить в мире вещественном и самое недоступное для курящего человека. По утрам, еще не поцеловав первую сигарету, она обнюхивала свои цветы, свои конфеты: ей не хватало густоты и силы запаха, и тогда она использовала суррогаты — ее дом был полон аэрозолей, нужных или бесполезных, всех этих хладеющих сосудов, которые скоро ломались и шипели вхолостую — острой струей запаха, что ей было и надо. Рассольников приносил ей ноктюрны, этюды, фуги и симфонии запахов, составленные из цветов, листьев, кусочков коры или хвойных веток. Его стремленье к естественности умиляло ее, но не удовлетворяло вполне: иногда она затаскивала его в художественные салоны, мебельные магазины и тому подобное, где они выслушивали химическую музыку масляных красок, лаков, обработанных древесных волокон… Однажды, придя к ней, он застал ее в туманном исступлении, над букетом увядших пионов. Он с трудом разжал ее затвердевшие пальцы, уложил ее в постель, и после украдкой понюхал цветы, но они уже не пахли — Лиза вынюхала их до дна.
Рассольников любил цветы, но не цветы вообще, а розы, да и не розы вообще, а их сухие лепестки. Он покупал букет самых крупных, самых разноцветных роз, приносил его домой и ставил в сухой кувшин, чтобы они быстрее умерли. Он наблюдал, как они постепенно меняют цвет и фактуру, и это было нелегкое зрелище, потому что неповторимость игры красок доводила его до слез. Расстоянье от первого лепестка, беззвучно опускавшегося на свое отраженье в полировке стола, до последнего, еще державшегося на пестике, равнялось нескольким томительным дням, и Рассольников проводил их в бденьях над столом, осторожными дуновеньями перераспределяя багровую радугу. Когда все было кончено, он растирал ее с терпеньем работающего гашишиста; шелковая ее ткань забавляла чувствительную кожу подушечек; он смешивал полученный порошок с яичным желтком и льняным маслом, приготовляя удивительные краски, которые различались не только цветом, но и запахом. Материалом для работы служили также сухие листья, летние и осенние, тонкие пластинки древесной коры — береста, выбеленная дождями, золотая сосновая шелуха, остановившая солнечный свет, высохшая хвоя новогодней елки, принявшая отблеск восковых свечей.
Своими красками Рассольников рисовал розы, еще более прекрасные, невыведенных и неназванных сортов: Лиза приходила и с жадностью вынюхивала их до дна, а позже, когда они вяли, Рассольников собирал лепестки, и все начиналось сначала…
Вот какими чудаками были эти Рассольников и Лиза, и вряд ли стоит говорить, что их встреча была случайной игрой света и воображенья.
С тех пор, как начались у Рассольникова припадки мании преследованья, Лиза почему-то избегала его, и он не видел ее почти уже месяц, изредка соединяясь с нею по телефону…»
Под этот стук Стаканский засыпал, и роман отца продолжал сниться ему, и он видел страдающего героя, полного душевной и телесной боли, его взбалмошную любовницу, пустой мрачный город, где они ходили в потемках, и, поскольку сон был все же его, Стаканский сам оказывался на месте персонажа и гулко ходил всю ночь, преследуемый ужасом…
Все в этом романе было неестественным, вымученным, Стаканский думал, что и он мог бы так написать, занимайся он этим профессионально. Неприятным было и высокомерие, с которым автор относился к читателю: он водил читателя за нос, обманывал его ожиданья, часто подсовывал пародийный, как бы подложный текст. Чего стоили только эти старинные окончания на «нье» и «нья»…
Где-то посередине Стаканский понял, в чем природа странного впечатления пустоты и одиночества: мир, предлагаемый романом отца, был никем не населен, никакие другие люди, кроме двух влюбленных чудаков, в романе не упоминались, ни прямо, ни косвенно — пустыми были московские улицы и площади, трамваи, вагоны метро, ветер гнал по платформе клочки газет, вхолостую работали эскалаторы, и лишь смутные следы остались от провалившегося куда-то населения — то дымящийся окурок на лестнице, то запах пука
в лифте…Акулина, Андрона, Арина?
С каждым годом отец пил все больше, надолго уходя в беспросветные запои, и однажды Стаканский, вернувшись с Юга, еще в прихожей услышал вонь и обнаружил его в ванне, примерно на две трети заполненной водой, но это уже конец романа, вернее, другой, дрожащий где-то рядом вариант реальности, и прежде случилось много драматических событий, связующих сына и отца.
Агата, Ариадна, Аглаида?
Он увлекся образом паутины, огромной свисающей паутины, умеющий преломить мир, показать его обнаженный скелет. Альбом художника стал каталогом всевозможных форм и размеров (всюду по углам заседают, бегут, раскачиваются на нитях, хохочут — громадные жирные пауки) — нет, он не штудировал энтомологических книг, составленных под редакцией маститых паукообразных, не охотился в лесной глуши с остро отточенным серым карандашом, как Паганель, или какой-нибудь там Набоков — он создавал образ паучности, неповторимый, никем не запатентованный способ ее написания, ведь великим художником стать легко: достаточно найти свою манеру элементарных вещей — роз, женских торсов, облаков, самых достойных и видных деталей конструкции мира… Почти на самом острие мыса Пицунда, вместо того, чтобы с упоением тратить кобальт и железную лазурь, церулеум и ультрамарин, на виноградной веранде посиживал и посвистывал в этюдник лучший в мире изобретатель паутин, любитель самых сырых и темных подвалов, где привольно себя чувствуют лишь могильные черви — странно, правда? Он еще не знал, для чего ему понадобится именно это явление природы, но какая-то единственная в мире композиция — заросший гигантскими паутинами лес или город, или, может быть, заросший гигантскими паутинами интерьер или натюрморт (почему бы даже не портрет, жанровая сцена?) уже существовали совсем рядом во времени, и стоило только повернуться, чтобы скопировать видение, и главное — ни на миг не забывать суть открытия, сделанного в штудиях: паутину, как и стекло, писать не надо, писать надо предметы, расположенные за паутиной или стеклом… В это самое время, в двух тысячах километрах на северо-запад, захлебнулся в горячей ванне его никудышный пьяный отец — но это уже конец романа, вернее, другой его вариант…
Альбина? Аделаида? Ада?
7
Аа-а? Аа-аа? А-а? (Когда-то, когда-нибудь, ты…) — звучала год за годом неоконченная строка, и однажды, перевалив на последний курс, зимой, он невзначай услышал на лестнице высокоголосое:
— Анжела!
Это крикнула, свесившись с перил, худая белокурая девушка. Стаканский посмотрел вместе с нею и увидел лишь лестницу.
— Можно упасть, — ласково сказал он.
Они разговорились. Первокурсницу звали Лера. На улице он купил два эскимо, и пришлось присесть в скверике, затем их внимание привлекла афиша, и в темноте кинозала он вроде невзначай положил ей руку на остренькое колено и как бы забыл убрать. Это был типичный вариант с возрастающей последовательностью действий, весьма распространенная молодежная игра, тайная прелесть которой составляли лишь промежуточные ходы, — легкая, если бы Стаканский хоть раз прежде играл в нее.
Дома Лера страстно рассматривала сувениры отца — раковины с Карибского моря, где он никогда не был и не будет, небольшие тропические деревья, выхоженные тут же из семян в возрастающих цветочных горшках.
— «Каменный гусь», — прочла Лера название романа о Рассольникове и заливисто рассмеялась, потом прочитала несколько строк наугад:
— Лиза любила однотонные, необычайно яркие ткани, их удивительное звучание овладевало пальцами, когда за больно страдающим цветом она видела четкие тени своей руки… Ну и дичь! Омерзительно.
— Пахан сейчас в Ялте, — небрежно пояснил Стаканский, делая необходимые приготовления в виде бутербродов и кофе.
— Вот как? У нас на курсе тоже есть одна ялтинка.
— Какая же ты дура, — с нежностью подумал Стаканский, пытаясь приобнять девушку, но та, вопреки логике событий, выскользнула и закружилась по комнате, спланировала в кресло и вдруг замерла, словно испуганная моль. Под крыльями у нее была гладкая белая, почти голубая кожа, Стаканский решил повторить приступ после кофе, ткнувшись, как бычок, в ее неаппетитные губы, но Лера подставила ладошку и засмеялась:
— Нет-нет! Только не сейчас…
— Да-да, понимаю! — сказал Стаканский и часто закивал, отчего девушка еще больше развеселилась.