Когда улетают журавли
Шрифт:
Мужики промолчали, может быть соглашаясь с Костей, и только Николай Иваныч возразил:
— Просто для тебя, Константин, все, как ветер в степи. — Подумал и заговорил, заволновался, как бывало на уроке. — А это верно, что просто. По-всякому люди живут: и просто, и круто, и нехватка какая-то для всех должна иметься. Деревья в лесу и то по-разному живут: высокие — зори видят, ветром их ломает и грозой обжигает, маленьким — не опасно, так опять же солнышка им не хватает.
— Это Раздолинского гроза палит?! — догадался Костя. — Ну, ты скажешь же, Николай Иваныч…
— Цыц! Разбойчился тут! — одернул Костю дядя Максим, и ему помог Семен.
— Зубастый ты. Костя, что щука, без разбору хватаешь.
В ближней
— С ума посходили, кобели! — заругалась сонным басом бабка Серафима. — Черти на кулачках с минут на минут биться зачнут, а они бузуют как быки над убоиной, распроязви их в кишки! Чисто век трахтара не видали!
Окно захлопнуло тьму вместе с бабкой, весело засияло в свете луны. Мужики неловко посмеивались.
— Побузили, и хватит. Давайте-ка, петухи, по седалам.
Дядя Максим пошел, сбивая сапогами росу с густой гусиной травы, и за ним оставалась темная полоска. И все стали расходиться, а мой отец покрутил что-то в тракторе, и из него потекла вода. Трактор глядел лупатыми глазами в степь, и мне казалось, что он живой.
— Пап, что, он всю ночь будет глядеть?
— Пускай глядит, — улыбнулся отец. — Он и так выспится.
Потом я шел рядом с отцом по росе, как по мягким льдышкам.
— Студено? Ух ты вор-воробей! — глухо басил отец. — Ничего, ноги, может, отмоешь, а то на них хоть мак сей.
В сенцах зашептал над ухом:
— Пей молоко да шмыгай в чулан.
В чулан через вмазанное стеклышко-окошко попадал столбик лунного света, такой крепкий и сочный, как ошкуренная береза, хоть цепляйся за него да раскачивайся. Я лег под шубу и никак не мог уснуть — неожиданно представилось, как далеко за Зыбунным болотом, через камышовые лощины бредет здоровенная баба, гнется под рядничным мешком с золотом, волоча длинный, мокрый от росы подол юбки. Баба уносит золота все дальше и дальше во мрак, и ее тяжелые глаза смотрят из-под черного платка и не видят конца пути. Но вот бабу настиг всадник Митяй. «Хошь, еще добавлю? — кричит он бабе. — Нам за трактор не жалко, а ты все равно где-нибудь в болоте сдохнешь». Но всадника Митяя я видел уже, кажется, во сне.
2
…Я не любил и боялся мрачных людей, таких, как дед Попов, а злого Кольку Кроликова ненавидел и жалел.
Дед Попов, по кличке Верхогляд, всегда ходил заложив руки за спину, в низком, надвинутом на глаза картузе. Поэтому голову он задирал высоко, глядел вприщур ку поверх земли и людей, будто на земле он оказался нечаянно. Его плотная острая борода была похожа на клюв хищной птицы. Он ни с кем никогда не разговаривал. Да и ладно бы, молчи ты, ляд с тобой, но ведь мастеровой он был. Вот на чем репка-то росла. Выделывал овчины и кожи, шил полушубки и шапки да еще столярничал у себя в предбаннике. К нему все шли. Правда, не отказывал. Кивнет клювом-бородой, мерку снимет, как с покойника. И то ладно, да ведь цены не назначал; то ли мало дашь, то ли много, потом не спи ночь, думай, не то его обидел, не то себя ободрал?
— Клади цену-то, богомол, распроязви тя, — разрывается какая-нибудь бабенка, — или у меня тыщи-милиены в иркутском банке, чтоб счету деньгам не знать?!
Молчком вытолкает горлопанку вместе с готовой шубенкой или шкафчиком и платы не возьмет.
Правда, мало-помалу миром установили, сколько за что платить.
— Да у него есть ли язык-то? — пытали Серафиму бабы. — Как живешь-то с ним?
— Живу, не живу, а век прошел, — отвечала многозначительно и, уткнув лицо в сухонькие, что гусиные лапы, руки, заходилась в долгом смехе. — Ой, бабы-ы, лонись в бане кипятком его невзначай ошпарила, так он меня!.. — Серафима долго выбиралась из беззвучного смеха, ловила голос: —…и в бога, и в креста!
Потом смахивала рукой с лица смех, глаза застилались водянистой поволокой.
— С
конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки — конфузия-то и приключилась.Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. «Ших, ших, ших» — и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.
В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?
Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.
— Дедушка-а, — заскулил я, — я больше не буду-у.
Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня — и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:
— Завтра.
Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.
Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому — будь то работа, люди или природа — за тягу к его ремеслу.
Верхогляд — что? Его не тронь — он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь — с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах — маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.
Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.
— Коля, ты больше не будешь драться? — скорее уговаривал, чем спрашивал я.
— Не бу-ду-у, — всхлипывал он.
Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.