Когда улетают журавли
Шрифт:
— Дядя Ваня, поедем завтра на покос. Там же весело, и деньги заработаешь.
— Ладно, посмотрим. Иди.
8
Роса сверкала, как битое стекло; синим, розовым, зеленым. Солнце на амбар влезло, довольное, оглядывало деревню, улыбалось во всю рожу, вот, мол, наделало вам суматохи.
Грузили на фургоны грабли, вилы, веревки, запасную сбрую; бабы волокли одежду.
Петька Занозов на свою Рыжуху залез с колеса, а я только поведу своего Буску к телеге, пока на телегу заберусь, он отойдет. Илья Махотин водрузил меня на широкую спину Буски, наказал:
— Слезать
Мы с Петькой, гордые, выехали в голову обоза. Колька Кроликов рысью пер на граблях и сдуру, а может с радости, лупил босой пяткой по рычагу подъема. Зубья граблей вскидывались, как лягучая лошадь, едва не доставая Кольке до спины, резко падали, вырывая клочья земли.
— Стой! Стой, сураз! — Митяй всплеснул руками. — Пропали грабли! — Пал на ходок дяди Максима; настиг Кольку и, видно, достал его концом бича — тот так и взвился с сиденья, чуть на лошадь верхом сзади не заскочил. Опять, бедняге, досталось.
С заднего фургона, заступаясь за Кольку, орала Варька. Слов ее было не понять. Только и слышалось: «Ай-ай ай-ай!»
— Ла-агу-ушку [2] забыли-и!! — закричала какая-то баба, будто ее пытали каленым железом.
Митяй понужнул за лагушкой, а вослед ему орали глоток в десять:
— Топо-ор прихвати! То-опо-ор!
Наконец выровнялись, выехали за деревню, и вот уже Варька Кроликова сильным своим голосищем повела песню плавно и мощно:
Далеко в горах Карпатских, Между двух высоких ска-ал, —2
Лагушка — бочонок.
а тут уж другие подхватили на басы да на подголоски:
Пробирался ночкой те-емной Санитарный наш о-тря-я-яд.Песня полетела, как степная птица коршун, без вздрогов, без взмахов, и вверх и вширь!
Впереди шла повозка. На повозке — красный кре-ест, —захватывающе уводил Варькин голос еще выше.
А с повозки слышны сто-оны-ы: Скоро, скоро ли ко-оне-е-ец?Нигде так не поется и не слушается песня, как в степи!
Степь не сломает песне крыла, не вернет ее к поющим исковерканной, она утянет ее, песню, за синь-окоем и там, в дали дальней, уложит ее, ослабевшую, в свои мягкие травы.
Я не знал в своей жизни счастливей тех минут, когда слушал песни в степи.
Буска шел скорым шагом, я покачивался на его мягкой спине и думал о том, что Раздолинский еще, наверное, спит, жалел, что он не видит этого сияющего росой простора, не слышит песни, и это утро, степь, небо без облачка, а главное — песня — не ее печальный смысл, а голоса — подымали над будничным, обычным и обещали неведомо чего, но что-то могучее и радостное.
Километра через три свернули в степь нетронутую, туда, где гребешком выделялся березовый колок и, где правее от него,
как утка выводок, водил за собой трактор косилки.Роса уже высохла. Зеленые пауты больно жалили мне босые ноги. Я на ходу сорвал высокую макушку болиголова, отбивался от них, а когда выехали на кошеницу — паутов поубавилось. Высохшее сено плотно улежалось и потрескивало под копытами. Кошенина была похожа на выбеленную холстину. Гребцы и копнильщики остановились сгребать сено в валы и делать копны, а все остальные поехали к березнякам разбивать стан, делать шалаши.
Мужики — кто косил траву, кто застрагивал тонкие березки, втыкал их в чернозем, сплетал вершины, кто делал очаг. Мы носили траву, обкладывали остовы, чтоб никакой дождь не промочил. Залезешь в шалаш, а там прохладно, духовито и глухо, как в погребе.
И вот уже окутал дымок котел — жизнь степная началась!
А солнце поукоротило тени, прижарило, заработало во всю силу, как бы напоминая людям, дескать, я уж вон как накалилось, а вы еще не умылись потом.
До обеда сметали полскирды. Варька подвела под первую копну снизу веревку, конец привязала за гуж, сказала торжественно:
— Трогай, Сережа, бласловясь, — и тут же не сдержала злого языка; — Да не развали копну, черт рахитный!
Я не обиделся на нее — так она сегодня пела, что до сих пор в ушах ее песня.
Зарод завели центнеров на сто двадцать, чтобы хватило до вечера.
Солнце прокаливало рубахи, а воздух хоть бы чуть колыхнулся, отогнал сенную духоту. Он забивал легкие и кружил головы. Звуки вязли в нем, как мухи в липучей вате.
— …Полегче сено!.. Тяжелое — наверх! — орал Илья Махотин шагов с сорока, и я его еле слышал.
Взмокли люди и лошади. Я даже через войлок потника чувствовал влажный жар спины Буски. Илья с Семеном у зарода как в бане. Навильники подымали с глухим покряхтыванием, отдуваясь, а вытереться давно уже нечем — рубахи мокрые до подолов.
— Гха, гху, — Семен весь в сенной трухе, вскидывал копну наверх в два приема, пил из лагушки.
— Бог, собака, растопить хочет… всего, до пят…
— Дык нам, крестьянам, все неладно, — вытираясь длинным подолом рубахи, говорил Илья. — Это вон одним цыганям лафа: зимой — в хате, летом — у речки… да еще Ивану Григорьичу.
— Григорьич — ученый, и нечего в него пальцем тыкать, когда сам от макушки до подошвы дурак, — вроде обиделся Семен. — Тебя отец-то за волосья всю зиму в школу носил. А на другую зиму чо он сказал? Забыл? Кобеля Монаха — сказал твой родитель — легче выучить буквы складывать да номера считать.
— Не дано, — соглашался Илья. — У соседа не займешь. — И мне назидательно: — Учись, Серьг, будешь небушко оплёвывать.
А меня сон одолевал. Буска укачивал, как в люльке; однообразный сухой шорох сена, духовитый зной связывали, запутывали мозг, тяжелили веки.
— Спишь, холера! — пугала окриком Варька.
Она на минуту стряхивала с меня сонную одурь, и мне мерещились камыши озера Кругленького, его тихая глубина.
Далеко на западе миражем бугрились тучи цвета подсиненной извести, а на севере, где утром Доволенка еле виднелась, чернели избы. Они тряслись, извивались, как цыганки в пляске, готовые улететь в небо.
— Дай бог дождя, чтоб работать нельзя! Маленький дожжишко — для меня отдышка! — орал Колька.
— Покаркай!.. Ужгу бичом — прольешь дожжишко в штаны! — пригрозила ему мать.