Кола Брюньон
Шрифт:
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед родными детьми! Ты не имеешь права.
— Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее колкими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на кремневом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз отпустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил удержаться. И все начинай сначала.
Когда она достаточно потрезвонила языком я уже давно и слушать-то перестал), я ей сказал:
— На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
— Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
— Гордец! Гордец! — повторяет она.
— Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступила?
Она подумала и сказала:
— Я поступила бы так же.
— Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо
— И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
— Вот, вот, — говорю, — проучи его, душа моя, его, но не меня.
— И проучу, — отвечала она. — Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал; сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требовалось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было очень хорошо, очень хорошо… Уф! Просто сил не было! Я не мог выдержать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась, заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная; густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был пригвожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в доме — мебель, вещи — меня коробило; я страдал; мне хотелось все переменить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стоило мне до чего-нибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковороде, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели и свесив голые ноги, я сказал себе: «Кола Брюньон, не знаю когда и как, но я отстрою свой дом». С этой минуты я повеселел: у меня был тайный замысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили, что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы — пастыри народов, не водят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел, хоть, правда, и раньше скверно пел.
Я, не колеблясь, воззвал к кошельку моего приятеля Пайара. Откровенно говоря, этот почтенный человек мне его не предлагал. Но так как мне бывает просто приятно обратиться к другу за услугой, то я думаю, что и ему должно быть не менее приятно мне ее оказать. Я воспользовался затишьем на небеси, чтобы сходить в Дорнеси. Висели низкие серые тучи. Влажный и усталый ветер налетел, как большая мокрая птица. Земля прилипала к ногам; а на поля осыпались, рея, желтые листья орешников. Не успел я раскрыть рот, как Пайар встревожено меня перебил и начал жаловаться на застой в делах, на скудные поступления, на безденежье, на своих клиентов, так что я ему сказал:
— Пайар, моя душа, хочешь в долг полгроша? Я был обижен. Он еще того больше. И мы продолжали хмуро беседовать, с холодными лицами, о том о сем, я — озлобленный, он — сконфуженный. Он раскаивался в своей скаредности. Бедный старик — человек неплохой; он меня любит, я это знаю, еще бы; он с удовольствием отдал мне свои деньги, если бы это ему ничего не стоило; и даже, прояви я настойчивость, я бы добился от него того, чего я хотел; но не его вина, если в нем сидят три столетия ростовщиков. Можно быть обывателем и в то же время щедрым, конечно; это случается иной раз или случалось, говорят; но всякий добрый обыватель, если дотронуться до его кошелька, первым делом невольно скажет «нет». Мой приятель дорого бы дал теперь, чтобы сказать «да», но для этого требовалось, чтобы я вернулся к прежнему; а я не желал. Я человек гордый; когда я обращаюсь к приятелю с просьбой, я считаю, что доставляю ему большое удовольствие; и если он колеблется, я больше не хочу, ему же хуже! Итак, мы беседовали о вещах посторонних, сердитым голосом и с тяжестью на душе. Я отказался от завтрака (это его окончательно расстроило). Я встал. Понурив голову, он проводил меня до порога. Но, берясь уже за ручку двери, я не выдержал, обвил рукой его старую шею и молча поцеловал его. Он от души ответил мне тем же. Потом робко спросил:
— Кола, Кола, хочешь?..
Я сказал:
— Об этом не будем больше говорить.
(Я
упрям.).— Кола, — продолжал он с виноватым видом, — останься хоть позавтракать.
— Это, — говорю, — другое дело. Позавтракаем, друг Пайар.
Мы поели за четверых; но я остался твердокаменным и от своего решения не отступил. Конечно, я сам себя наказывал. Но и его тоже.
Я вернулся в Кламси. Предстояло отстроить заново мое жилье, без рабочих и без денег. Остановить меня это не могло. Что я себе ввинтил в голову, ввинчено, черт возьми, не в каблук. Я начал с того, что внимательно осмотрел пожарите, отбирая все, что могло пригодиться: обгорелые балки, почернелые кирпичи, старое железо, четыре шаткие стены, черные, как шапка трубочиста. Затем я повадился ходить тайком в Шеврош, в каменоломни, ковырять, скоблить, глодать земные кости, славный камень, красивый и кровавый, у которого в "прожилках словно запекшаяся кровь. И весьма возможно также, что, идучи лесом, я иной раз помог какому-нибудь престарелому дубу, доживавшему свой век, обрести покой. Быть может, это запрещено; возможно и это. Но если делать только то, что разрешено, слишком уж трудно было бы жить. Леса принадлежат городу, и для того, чтобы ими пользовались. Ими и пользуются, не подымая шума, само собой. И пользуются в меру, потому что помнят: «Надо оставить и другим». Но взять — это еще пустяки. Требовалось унести. Благодаря соседям я управился и с этим: кто ссудил повозкой, кто волами или инструментом, а кто и просто подсобил, благо это ничего не стоит. У ближнего своего можно попросить все что угодно, даже его жену, но только не денег. Я его понимаю: деньги — это то, что может еще быть, то, что будет, то, что могло бы быть за деньги, все, о чем мечтаешь; а остальное уже есть: это все равно как если бы его и не было.
К тому времени, когда мы с Робине, он же Бине, смогли наконец приступить к установке первых лесов, настали холода. Меня называли сумасшедшим. Дети мои ежедневно устраивали мне сцены; а наиболее снисходительные советовали мне подождать хотя бы до весны. Но я и слышать не желал; я ничего так не люблю, как злить людей или их вождей. Слов нет, я отлично знал, что не смогу своими силами, да еще зимой, выстроить дом! Но с меня довольно было бы шалаша, крыши, кроличьей будки. Я человек общительный, это верно, но желаю быть им, когда захочу, а если мне не угодно, то и не быть. Я словоохотлив, я люблю побеседовать с людьми, это верно, но я хочу иметь возможность беседовать и с собой, наедине, когда мне вздумается; из всех моих собеседников это наилучший, и я им дорожу; чтобы с ним повидаться, я готов пройти босиком по морозу, без штанов. И вот именно для того, чтобы без всякой помехи вести разговоры с самим собой, я и строил с таким упорством, невзирая ни на какие пересуды, свой дом и посмеивался над нравоучениями моих детей.
Увы! Последним посмеялся не я… Однажды утром в конце октября, когда город весь закутался в иней, а на мостовой поблескивала серебряная слюна гололедицы, я, взбираясь на леса, поскользнулся на перекладине и — трах!
— очутился внизу скорее, нежели снизу взобрался наверх. Вине кричал:
— Он убился! Сбежался народ, поднял меня. Мне было досадно. Я сказал:
— Да это я нарочно…
Я хотел встать сам. Ай, щиколоточка, щиколоточка моя! Я упал опять…
Щиколоточка оказалась сломана. Меня уложили на носилки. Мартина, идя рядом, вздымала руки; а соседки шли следом, причитая и обсуждая случившееся; мы напоминали картину, сошедшую с холста: положение во гроб Иисуса Христа. Мои Марии всласть кричали, махали руками и топотали. Мертвый бы проснулся. Я-то не был мертв; но притворялся таковым: иначе весь этот дождь обрушился бы на меня. И, благолепный, недвижимый, с торчащим к небу тычком бородки, я злобствовал в душе, хоть вид имел прекроткий…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА
Вот я и пойман за лапку… За лапку! Господи, уж сломал бы ты мне, если это тебе так нравится, ребро или руку и оставил бы мне мои подпорки! Я бы, разумеется, тоже стонал, но не стонал поверженный. Ах, неладный, проклятый! (Благословенно его святое имя!) Он как будто только и думает, чем бы вас извести. Он знает, что для меня дороже всех земных благ, дороже труда, кутежа, любви и дружбы та, кого я завоевал, дочь не богов, а людей, моя свобода. Вот поэтомуто (ему небось смешно, шельмецу). он и привязал меня за ногу в моей конуре. И вот я созерцаю, лежа на спине, как жук, паутину, чердачные балки. Вот моя свобода!.. А все ж таки я еще не попался, милый ты мой. Вяжи мой костяк, привязывай, обматывай, затягивай, ну-ка, еще разок, как вяжут цыплят, когда сажают их на вертел!.. Ну что, поймал как будто? А дух? Что с ним ты сделаешь? Глядишь, он и упорхнул, и с ним моя фантазия. Попробуй-ка их поймать! Для этого нужны здоровые ноги. У моей кумы-фантазии они не переломаны. Ну-ка, догоняй, приятель!
Должен сказать, что поначалу я был сильно не в духах. Язык у меня остался, и я им пользовался для того чтобы ругаться. Все эти дни ко мне лучше было не подходить. Между тем я знал, что в моем падении мне некого винить, кроме самого себя. Знал я это отлично. Все, кто меня навещал, трубили мне в уши:
— Ведь говорили тебе! Выдумал тоже лазить, как кошка! Старый бородач!
Тебя предостерегали. Но ты никогда не желаешь слушать. Вечно тебе надо бегать. Ну вот и бегай теперь! Сам виноват…