Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Марта сбежала за мной по лестнице. Внизу она остановилась у фонаря, не различая меня в темноте.
— Я здесь, Марта, за деревом.
— Ну, слава богу, дождь перестал…
— Марта, что это вы говорили о ноже?
— О ноже?.. А, это — говорит она мне: обманули его тут, обидели, он теперь думает — я тоже виновата. А вот в сказке одной написано, что надо кусок мяса из груди вместе с сердцем вырезать и послать, тогда поверит!.. Ну да я не первый день на свете живу. Говорю ей: нож-то поострей надо, а наши давно не точены. Ногой топнула, в спальню ушла. А я ножи припрятала — и к тебе. А ты-то, сударь мой, опять пьян. Что ж, возьмешь ее, что ли? Сам видишь: тот сбежал, едва штаны застегнуть успел. Тебе ведь привозила, а ты, тьфу, ни отец, ни муж. Мне, сударь, за май месяц еще причитается; и будет с меня мороки, не старуха еще. Мне Линц-бакалейщик, вдовец, третьего дня говорит: вы, фрау Марта, совсем еще цветочек! А я ему: и не фрау, а вовсе фрейлейн, а коли встретится человек хороший…
Когда это было?
Не знаю: я больше не считаю годы. Есть только дни, которые не складываются в измеряемые величины; и если в полночь доносятся до меня с башен ратуши глухие удары и шестикратно «соль»,
Ныне правит городом профессор. Вначале, оставшись без дел в опустевшей школе, он обрадовался должности бургомистра как избавлению; когда же подросли малыши и школа вновь открылась, он согласился и с одобрения магистрата сохранил свое место в ратуше: достойного преемника не сыскали.
Обязанный своим возвышением, в сущности, Крысолову, он предпочел тем не менее предать анафеме это имя и всякую память о нем, вроде берета и флейты. Политическое чутье подсказало бывшему директору, что проклятья убедительны лишь в симметрии с благословением: логикою он был приведен к крысам, и незамедлительно нашлось не менее доводов pro [21] , нежели было пред тем contra [22] . Новую доктрину не провозглашали официально, слегка стыдясь заграницы; а гаммельнцы обрадовались новой моде и быстро ввели ее в повседневный быт. В кафе подавали паштет `a la cryss; местные донжуаны говорили; «Не женюсь и за сто тысяч крыс»; судья через подставных лиц купил подвальчик в переулке и оборудовал литературно-артистическое кабаре под названием «Chez rat» [23] . С вывески призывно помахивал натуральный крысиный хвост. Усерднейшим посетителем «Chez rat» стал директор: он утверждал, что отныне специализируется по психопатологии и наблюдает нравы. Аптекарь тоже частый гость в кабаре. История с Крысоловом пробила брешь в гордом затворничестве этого ученого, бедняга полюбил шум, толкотню, мельканье лиц. Он садится за столик в дальнем углу, а потом его длинная фигура пересекает подвальчик по диагонали и надолго застывает у стойки. Не отрываясь глядит он на крохотную эстраду, где играет джаз-ансамбль, и ждет перерыва, чтобы заказать пирожное, крем или мороженое для пианистки. Та мигом слизывает угощение, хлопает его по плечу — «привет, папаша», — вот вся его награда. Но он терпелив. Пианистка — душа, опора и неограниченная повелительница оркестрика, неизменно веселая и деловитая. Это Бербель, ее преображение шокировало респектабельных гаммельнцев; но она порвала с прежним кругом и кажется довольной. Бедняжке лихо пришлось без покровительства дяди: новый бургомистр, суровый, как Брут, отправил бывшую невестку в тюрьму за подозрительно удачный аккомпанемент Крысолову. Бургомистр впал еще в две-три подобные крайности, вроде латинской брошюры «Pro muribus» [24] или публичной лекции «О роли крыс в истории», где доказывал документально, что крысы предупреждают об опасности на море и на суше не хуже гусей римской породы и что провидение порою избирает их орудием справедливого возмездия: епископ Гаттон и проч. К счастью, такие прискорбные излишества он допускал лишь в самом начале пребывания в должности и скоро обрел подобающее равновесие. Бербель вышла из тюрьмы через полтора месяца — и вышла неузнаваемой. Она бросила ежедневные гаммы и прочное положение в городской музыкальной школе, подобрала партнеров и предалась джазовым импровизациям. Ее крепкая ремесленная выучка, ее неудержимая энергия обеспечили оркестру высокий профессиональный уровень. Толстушка и лакомка, она помолвлена с кондитером «Chez rat», а Бербельбанд пользуется неизменным успехом у завсегдатаев кабаре. Кое-кто даже поговаривает (шепотом), что тут только и услышишь нынче настоящую игру.
21
За (лат.).
22
Против (лат.).
23
«У крысы» (фр.).
24
«В защиту крыс» (лат.).
Ибо музыкальный быт Гаммельна заметно переменился. Изгнаны из оркестра большие флейты, альтовые флейты и флейты-пикколо, а также гобой и кларнет. Чтобы исполнять известные классические произведения, — объявленные орудием борьбы за очищение нравов, — партии деревянных духовых переданы частью скрипкам, частью альтам и виолончелям. Медная духовая группа осталась неприкосновенна: без труб, туб и валторн немыслимы торжественные марши и сам гаммельнский городской гимн. Пощажены также фагот и Es-кларнет: бургомистр прочел несколько музыкально-критических статей и убедился, что это инструменты блеющие, гнусящие, хрипящие — словом, карикатурные. Являлась прекрасная возможность высмеять дудочки и свиристелки с помощью их собратьев-предателей. Помимо фагота и малого кларнета единственный деревянный духовой инструменте Гаммельне — саксофон из Бербельбанда: «Chezrat» — частное заведение, стало быть, неприкосновенно. Лишь по крайней нужде временно ввели эти строгости; но музыканты-духовики покинули Гаммельн, оставшиеся же были переучены за государственный счет на трубачей и тубистов; музыкальная критика нашла нечто привлекательное и свежее в новом звучании Бетховена и Вагнера. Конечно, были недовольные; но, как водится, одни смирились, другие примирились, третьи не интересовались. И в самом деле, мало ли дел более важных, например городское водоснабжение… Упомяну еще о «Гамлете», исполняемом
без эпизода с флейтой; смущала также реплика о крысе за ковром: «Мертва, держу червонец!» — но крысу эквиритмически заменили на кошку.Знакомый старик архивариус поведал мне о затруднениях магистрата при оформлении — так сказать, введении в историю — недавних событий. Судья вступил в спор с новым бургомистром. «Да изгладится самая память о Крысолове! — кричал профессор. — Да не осквернит эта кличка страниц городской хроники!» — «В таком случае не следует упоминать на этих страницах и о таких суровых, но целительных мерах, вами предпринятых, — возражал судья. — Ибо без объяснения причин потомство вместо благодарности заклеймит вас именем вздорного деспота. Все — или ничего».
Бургомистр своею деятельностью гордился, и жаль было ему терять шанс войти в историю. Прибегли к консультации фон Тедеско (по почте), и дипломат ответил как прежде: приходится порой делать историю не записывая… чтобы потом не пришлось записанное уничтожать. В изящном почерке его проскальзывало досадное нетерпение, и бургомистр отступил. Смута и нормализация не попали в гаммельнские городские хроники, зато появился там короткий суровый абзац о прежней администрации. Бургомистр отвел душу и изгнал из магистрата мингера ван Пельца. Тот никак не мог оправдать свои финансовые отчеты без упоминания некоего имени; а раз Крысолов не существовал, мингера обвинили в воровстве.
…Но все это бесконечно далеко от меня. Я остаюсь в Гаммельне потому, что не знаю, где бы мог жить еще; но с тех пор, как я столь нелепо и смехотворно ошибся, возомнив, что имею власть над событиями, — события не имеют более власти надо мной. Я не выхожу за пределы моего маленького сада, почти не встречаюсь с людьми. Не бываю и в концертах: мне претит шум, суета возле вешалки, инструменты-оборотни… вурдалаки. Я послушал бы оркестр Бербель, но осторожность удерживает меня. Рассказывают, что она с особым наслаждением, с особым злорадным блеском исполняет искаженные варианты прославленных образцов классики. О, я чужд ханжества, я не спорю: музыка, рожденная столетия назад, давно живет самостоятельной жизнью; правоспособная по понятиям человеческим и космическим, она вольна бывать в любом обществе, пить и сквернословить, спать с кем захочет, плодиться и размножаться. Утрата совершенства? — пусть, не остановит и это: только бы жить! А если так, клянусь, не пожелаю ей смерти, не произнесу рокового и чугунного «остановись, мгновенье!». Но чтобы не слышать и не видеть, отойду в сторону: не соучастник, не судья, не свидетель. Не тревожь мир, и мир — быть может! — не тронет тебя.
Но упомяну о последней и совсем смешной попытке.
В недолгие дни мятежа погиб форейтор Ганс: молодежь подожгла для забавы сарай, где стояли старые кареты, и бедный чудак, пытаясь спасти рухлядь, получил удар балкой по голове. Единственная человеческая жертва — и ею оказался он! Мальчик, усыновленный Гансом, осиротел вторично. «Как тебя зовут?» — спросил я, погладив его по головке. Он молчал. «Пойдем со мной, если хочешь, и твое имя будет Клаус». Он снова не ответил, ему было все равно. Марта вычесала мальчугану голову, выкупала его (бедняга Ганс не слишком следил за гигиеной), и мы вдвоем нарядили маленького Клауса во все новое и чистое. «А как же бакалейщик Линц?» — спросил я шутливо. Она отмахнулась: «Не тебе бы, сударь, спрашивать. Сам бы…» Я предпочел не понять намека, и тогда она сказала, вздохнув: «Видно, суждено мне чужих детишек подбирать…»
Так возникло у меня подобие семьи. Я поставил на стол фотографический портрет Сабины и каждый вечер повторял Клаусу: «Это твоя мама, помолись за нее». Мальчик был молчалив и послушен. В строжайшей тайне я стал учить его игре на флейте и в час урока надевал ему зеленый берет, сшитый Мартою из каких-то домашних лоскутьев. Маленький Клаус оказался восприимчив к интонации, и скоро мы стали объясняться краткими мелодическими попевками, приводя в изумление добрую старушку Марту.
Однажды в Гаммельн забрели трое музыкантов; не получив разрешения дать концерт на площади, они остались без денег и без крова. Я пригласил их к себе, накормил ужином, достал бутылку старого вина, и они отблагодарили нас: гитарист, скрипач, певичка с тамбурином. Клаус робко взглянул на меня, я кивнул, он побежал за флейтой — и трио превратилось в квартет. Мальчик играл хорошо, право, я мог гордиться своим учеником. Легли спать; на заре я услышал шорох, шаги, но не встал. Так и должно было случиться… Я надеялся еще, что он позвонит, когда они выйдут из города; что я еще услышу в телефонной трубке веселый звонкий голос: «Мы шли-шли через лес…» Он не позвонил.
Итак, все осталось по-прежнему. И благо: ведь если ни единый из моих поступков ни к чему не привел, это значит, что капризное своеволие не опасно. Случалось, я томился неотступным выбором, а потом упрекал себя при виде людских бед: вот, казалось мне, губительные последствия моего решения! Напрасно, несправедливо. Следовало яснее видеть доступное — и не тревожиться. Fecit potentiam, — но не каждому дано пошатнуть мир, где дирижер ежевечерне поднимает руки во имя бесспорного.
Я одинок. Я старею мирно и несуетливо и полюбил порядок и чистоту не ради наружного достоинства, но ради них самих. Как ни скудны теперь мои средства, я без колебаний пожертвовал некоторой суммой, пригласил рабочих — и радуюсь канализации и ванне. А когда соседи стали выражать завистливое недовольство, я почел справедливым и уместным напомнить им о прежнем моем положении.
1977
Илья Беляев
Таксидермист, или Охота на серебристоухого енота
Енот,-а,м. Пушной зверь с темно-желтым ценным мехом, а также самый мех его.
Травят ли енотов собаками? Трудно сказать, но нетрудно представить: голодный и усталый, молодой енот вконец затравлен и жмется в своей норе в ожидании выкуривания… Он потен и несчастен, он несчастен и потен, этот молодой енот (плевать, что еноты почти не потеют!), и мелко вздрагивает крупом. Собаки тщетно пытаются проникнуть в слишком узкое для их тел отверстие норы и от тщеты этой невозможности заливаются частым переливчатым лаем. Но вот идет охотник с головней. Сейчас он отгонит сделавших свое дело и потому ставших ненужными собак и введет в темноту норы необходимую головню с тем, чтобы в это время и в этом месте оказаться человеком с головней в руках, желающим выкурить добычу из ее логова.