Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,— то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на часы, боясь пропустить время: у нас не было будильника, да и окажись он, бабушка и дед все равно ему бы не доверились — после слов о трибунале... Бабушка встала рано и, чуть ли не в сумерках еще, принялась гладить — сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.
Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров — казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи
Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.
Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,— он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще — быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда все мы сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».
Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: «Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам...» А я дослушаю все и отвечу: «Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо».
Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.
Он не сказал их мне — за него сказал я сам, сказал и запомнил...
Мы уезжали несколько дней спустя — бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с «Мильонным», тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с «капитанским мостиком» напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным «баранчиком», прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...
Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте — и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка — теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,— уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей — каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!
Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.
Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела,
одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем — в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы — нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись — еще так недавно — в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались «до последнего эшелона», они не верили, что немцы войдут в Крым. (Они действительно остались — но не до «последнего эшелона», Крым был уже отрезан,— а до последней баржи, увозившей беженцев в сторону Кавказского побережья. На этой барже уезжал и Сердце. Баржу разбомбили в открытом море — переполненная людьми, она пошла ко дну).
Из «моих» вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью «Париж» — давнишний подарок дяди Ильи — и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней — здесь или в посылочном ящике...
И он остался; Мы уезжали, а он оставался — в Крыму, и Ливадии, может быть,— у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком — и не притронулся больше.
Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово — не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем — туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
УРОКИ АСТРОНОМИИ
СУХАЯ ОСЕНЬ
Не знаю отчего, но мне на всю жизнь запомнился приезд, а точнее — появление Хаи Соломоновны у нас в доме, приездом-то это уж никак не назвать, какой там приезд...
Помню, что стоял я на балконе, утром, но уже ближе к полудню, когда солнце кажется таким золотым, и все, на что ложатся его лучи, тоже обретает золотистый цвет, иногда сочный, медовый, а иногда нежный, как бы самосветящийся золотисто-лимонный оттенок, я уже не говорю о листьях, которые так медленно падали с тополей и акаций в ту долгую сухую осень, так нехотя выстилали мостовые, шурша под ногой, рассыпаясь в рыже-золотую труху... Да что листья! Вода в Канаве, обычно неподвижная и мутная, отливала зеленым золотом, брусья деревянных перил Армянского моста были коричнево-золотистыми, и пыль позади громыхавшего по тихой нашей улице грузовика высоко висела над дорогой облаком кружащих голову искр...
И вот здесь-то, в этом всеобщем солнечно-золотистом мерцании, среди которого я и сам, уперев подбородок в поручень балконной решетки, плыл .куда-то, и кружился, и таял,— в этот растянувшийся, почти бесконечный миг я заметил, что под наш балкон метнулось нечто столь же пестро-желто-золотистое, как и все вокруг, только словно сгустившееся в косматый ком, стремительно движущийся в каком-то последнем, с каждой секундой убывающем усилии...
Движение это было неожиданным, странным, сквозь ленивую дрему я ощутил внезапный толчок. Однако задержать его в себе у меня никакого желания не возникло, и я пропустил его сквозь себя, играя в игру, где все было покой, тишина и безмятежность, какими наполнено утро, да еще и воскресное, да еще и в короткий предполуденный час.