Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.
Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море — океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом — и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной
крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: «Эшелон!.. Эшелон подают!..»
Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски-пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, — задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних — и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку — еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и — рука в руке, не оторвешь — от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока — не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому — купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..
Неужели все это было, и было здесь?..
По тогда, в теплушке, нам еще не верилось, что мы — едем, едем!
Посадка была объявлена ночью, но до последней минуты никто не знал, с какого пути; говорили, эшелон уже стоит где-то за водокачкой; говорили — не за водокачкой, а в тупике; говорили — его нет ни здесь, ни там, прибудет он только утром; и всю ночь мы перетаскивали вещи с места на место, теряли и непонятным образом отыскивали друг друга; «комбинатовских» предварительно разбили по вагонам, но когда состав наконец подали, обо всяком порядке было забыто; вместе с «комбинатовскими» вагоны штурмовали «чужие», в общей толчее, суматохе, неистовстве было ничего не разобрать; деду кое-как удалось подсадить меня, и я заскочил в теплушку, за мной втолкнули постельку — самую легкую из наших вещей. Радуясь удаче, я кинулся в пустовавший угол, но какая-то тетка с хриплыми криками набросилась на меня и вышвырнула оттуда вместе с постелькой. В темноте кто-то, задохнувшись, визжал «караул», кто-то таранил дорогу чемоданом, кто-то умолял пропустить ребенка...
Не знаю, каким чудом, но в конце концов мы все вчетвером оказались в теплушке, а наши родственники — в сосед нем вагоне. Среди кромешного мрака было не разобрать, кто с нами рядом, но все ощущали себя одинаковыми счастливцами, все были рады поделиться друг с другом самым последним, и никому не верилось, что Гурьев, посадка — все это уже позади, и мы едем, едем!..
И хотя по моей вине (об этом никто не сказал ни слова, но я и сам чувствовал, что виноват) нам не удалось— предел мечтаний!— занять в теплушке угол, и нас в результате с обеих сторон стиснули чужие чемоданы и узлы, тем не менее первое наше утро в поезде было как праздник. Степи вокруг, поросшие скудной серенькой травкой: и временами блиставшие на солнце белыми островами солончаков, поражали безмерностью своих пространств. Небо было беспредельно высоким и светлым. Паровоз бодро гудел впереди. Комочки копоти залетали в теплушку вместе с дымом, но мы только веселились при виде внезапно выросших усов или украсивших чьи-то щеки клоунских потеков. Мы еще не знали, что наша дорога вместо предполагаемых нескольких дней растянется на 27 суток. Не знали, чем она, эта дорога, обернется для мамы. Не знали, что двое из нас уже не вернутся домой... Мы многого не знали, не предвидели, и радовались от всей души, как не радовались уже давно.
По крайней мере, я. Поскольку у меня была еще и особенная причина для радости: в то утро в нашем вагоне я увидел Ревекку, точнее — ту самую девочку с длинными косами, которую уже здесь, в теплушке, стал так про себя называть.
Не помню, с кем она ехала. Помню лишь, что это было шумное, многочисленное семейство, где насчитывалось еще несколько детей, таких же, как она, смуглолицых, черноволосых, большеглазых, с такими же блестящими, чуть подсиненными белками. Главой этого семейства, заполнившего
изрядную часть нашей теплушки, была толстая, гроз-ного вида старуха с темными усиками над короткой, брезгливо вздернутой верхней губой. По сварливому, ежеминутно сбивающемуся на крик голосу я сразу же признал в ней ту самую ведьму, которая накинулась на меня ночью. Она и теперь вела себя в теплушке полноправной хозяйкин, во все вмешивалась, всеми командовала, и все отчего-то ей повиновались. Мадам Грицацуева или просто Мадам, так прозвали ее мы с мамой, втихомолку посмеиваясь над ней. Ревекка называла ее тетей. Окажись она в более прямом родстве, не знаю, не повредило ли бы это Ревекке и моих глазах. Но я гораздо раньше усвоил, что «дети за родителей не отвечают». И заключил, что племянницы тем более не несут ответственности за своих теток.И все же, слушая на второй или третий день, как Ревекка читает вслух роман о благородном Айвенго, я начинал чувствовать, как во мне закипает злость.
Нет ничего мучительней, чем видеть чужие страдания и не иметь сил их облегчить. В полную меру я почувствовал это, когда мы ехали в теплушке.
Наш эшелон, так лихо набравший скорость в самом начале, уже не мчался, а еле-еле полз по унылой степи, то и дело застревая на пустынных полустанках и разъездах. Но стоило запалить костер, чтобы попытаться что-нибудь спарить или хотя бы вскипятить чайник, как паровоз без предупреждения дергал и увлекал за собой звякающий буферами состав. В эшелоне постоянно не хватало воды. Всех выводила жажда, возраставшая от жары, тесноты, постоянной сухомятки. Прилив сил, который мама испытывала в первые дни, оказался недолгим. К болезни легких прибавилось и прежде тлевшее жгучим огоньком воспаление в горле. Она то захлебывалась кашлем, то содрогались от боли, пытаясь что-то проглотить. Лишь теперь мы начали сознавать справедливость бабушкиных опасений.
Глядя на Мадам, я в бессилии стискивал кулаки. Повторись все сызнова, я измолотил бы ее, но не уступил своего угла!.. Там, у стенки, маме было бы по крайней мере спокойней. Мямля, жалкая тряпка, слюнтяй!.. Я ненавидел себя. Что до проклятой старухи, то всю дорогу она представлялась мне в образе Бриана де Буагильбера или Фрон де Бефа, себе же я мерещился то Черным рыцарем, то Айвенго, летящим по ристалищу с копьем наперевес. Какое наслажденье было — в открытой схватке проткнуть им своего смертельного врага — насквозь, насквозь!..
Скандал в нашей теплушке разразился на третий или четвертый день пути. Заметив у мамы в изголовье прикрытую газетой баночку-плевательницу с навинчивающейся крышкой, наша Мадам принялась кричать, что больной, тем более чахоточной, не место в эшелоне, ее нужно немедленно высадить из вагона... Она орала, выпятив колышущийся, налитый жиром живот, воткнув кулаки в широченные бедра, и шаг за шагом наступала на маму, как танк, грозя раздавить и подмять ее под себя.
Дед растерянно бормотал какие-то объяснения. Мама, без кровинки в лице, лежала, сжавшись в комочек. Я заслонил ее, решив, что умру, но не позволю притронуться к ней хотя бы пальцем. Меня трясло. Вот, значит, как...— думал я.— Значит, когда отец,.. Когда он там, на фронте... Нас можно выкинуть из вагона?.. То, что колотилось у меня в голове, бабушка произнесла вслух, и привычным для нее решительным тоном. В ответ Мадам объявила, что мы вообще не имеем права ехать в «комбинатовском» эшелоне, нас высадят на первой же станции, она этого добьется — все знают, что ее муж — главный инженер комбината, и он...
В теплушке повисло душное, зловещее молчание. И может быть не столько под воздействием обрушившейся на нас Мадам, сколько из-за этой нестерпимой, хватающей за горло тишины мама поднялась и дрожащими руками стала сворачивать свою постель. «Хорошо, мы уйдем,— твердила она,— только не кричите... Мы выйдем на первой станции...»
Не знаю, чем кончился бы этот скандал, не вмешайся в него невысокая белокурая женщина, ехавшая в нашей теплушке. Большую часть времени она стояла у двери, с ушедшим куда-то внутрь себя взглядом светло-голубых глаз и, глубоко затягиваясь, курила папиросу за папиросой.
Кажется, до того никто из нас не слышал ее голоса, и всех поразило, какой он сильный — низкий и резкий, почти мужской. Но была в нем еще и та особенная подчиняющая себе сила, которая, как замечал я не раз впоследствии, дается человеку единственно сознанием своей правоты.
— Послушайте, в-вы-ы-ы!..— проговорила она, растягивая слова.— Не городите чушь!.. Никто-о-о никого-о-о не высадит!..— Она сказала это, повернувшись к Мадам, и я увидел, как у танка под самой гусеницей рванула граната. Потом неожиданная наша заступница предложила, чтобы мама поменялась с нею и заняла место на максимальном расстоянии от Мадам, то есть в противоположном углу.
Вся теплушка ее поддержала. Мало того, новые мамины соседи потеснились, освобождая место мне, бабушке и деду.
По момент наивысшего для меня торжества был еще впереди!
Когда нам помогли перебраться на новое место, следом за нами поднялась Ревекка и, опустив глаза и напрягшись всем телом, как будто балансируя на тоненькой жердочке, перешла на нашу половину вагона. Она села у мамы в ногах, и все ее слушатели переместились за нею. Мадам что-то крикнула своей племяннице — гортанное и грозное, наверно, по-армянски. Та не ответила, только плеснула своими длиннючими ресницами и принялась за чтение. «Иди к нам»,— сказала она, пожалуй, впервые задержавшись на мне взглядом. И указала место рядом с собой.