Колос времени [СИ]
Шрифт:
Теперь же настало время великой тайны, завеса которой приоткроется лишь при том условии, что вы поклянетесь спасением своей души и посмертным блаженством, а также жизнью тех, кто для вас близок и дорог – навсегда сохранить тайну в глубине своего сердца. Поклянитесь, что вы никому ее не откроете, даже если вас к этому станут принуждать, и никогда не воспользуетесь ею, чтобы причинить мне вред!
– Клянусь… – пошептала Мартина.
Доктор долго разглядывал ее лицо при слабом свете двух свечных огарков, прикрепленных к деревянной подставке, пристально всматривался в широко раскрытые и блестящие от волнения карие глаза, словно пытаясь проникнуть в самую душу своей слушательницы и прочесть по ней, как по одной из своих книг. Наконец, более или менее удовлетворенный увиденным, он поднялся и прошел от стены к стене, плотнее запахивая широкие полы своей мантии.
Несмотря на теплую погоду, в "библиотеке" было холодно. Огонь в очаге почти потух, только по углям, собранным в кучу
Мартина поежилась. Сквозняки в замке были делом привычным, также как и крысы, которых, бывало, травили собаками, но, в общем-то, предпочитали не замечать, пока они не начинали совсем уж нагло шнырять под ногами. Покойный барон Клаус строго наказывал слуг, если они плохо следили за порядком, после его смерти дисциплина в замке ужесточилась, однако пользы от этого стало меньше. Коменданту Хорфу до крыс не было дела, а хозяйка, молодая баронесса де Мерикур, никогда не утруждала себя такими низменными материями. К тому же в последнее время она настолько ушла в себя, что, казалось, вообще перестала замечать что-либо вокруг…
Доктор Порциус остановился напротив девушки, глядя на нее сверху вниз. Мартину охватил страх, и она неосознанным движением вцепилась в скамейку, словно пытаясь подавить в себе желание немедленно убежать отсюда. Лицо доктора оставалось в тени, только коротко стриженная седая борода выдавалась вперед, а под ней на жилистой темной шее дергался острый кадык.
– Мое настоящее имя – Никифор Дассилиат, я – византиец по рождению, появился на свет в городе Фессалоники в одна тысяча сто девяносто девятом году от Рождества Христова. Моя мать скончалась родами. Когда мне исполнилось семь лет, мой отец решил перебраться в столицу, в дом своего бездетного брата Евсевия. То было тревожное время: франки захватили великий город, и империя пришла в упадок. В провинциях бесчинствовали мародеры, с севера делали набеги войска царя Эпирского и болгары. Я был тогда еще очень мал и ничего этого не видел. Отец сказал, что дядя Евсевий богат и имеет собственный дом, а также несколько лавок; он ведет дела с венецианцами, поэтому после захвата Города его не тронули, он даже сумел спасти часть своего состояния. По правде сказать, я почти ничего не помню из того времени; помню лишь огромные ворота, через которые мы проезжали – мне казалось, что они достают до неба – и еще удивительную сладость, разлитую в воздухе. Кажется, была весна, в Константинополе цвели сады…
Рядом с домом, где поселились мы с отцом, стояла небольшая церковь, освященная в честь Святой Марии, но известна она была под именем – церковь Святой Девы Сеятельницы. На службы в ней собирались жители половины квартала. Главным ее украшением служила большая мозаичная икона "Девы с колосьями", которая считалась чудотворной. Мой дядя Евсевий был очень набожным человеком и не пропускал ни одной службы. Он был высокий, сухопарый, никогда не выпрямлял спины и все время глядел в землю, исключая тех минут, когда находился в церкви. Тогда глаза его устремлялись в высь и наполнялись слезами восторга. Дядя велел мне сопровождать его, хотя поначалу мне этого очень не хотелось, но потом я привык и уже находил неизъяснимое блаженство в размеренном и торжественном строе литургии. Все наши родственники считали, что мне прямая дорога в монахи, и я в конце концов стал думать также, но дядя молчал, и меня этого удивляло. Казалось, что у него были на меня какие-то планы, но до поры он не хочет о них говорить.
Было и еще кое-что, что приводило меня в изумление и, признаюсь, довольно-таки возмущало. В церкви Святой Девы прислуживала девушка лет восемнадцати, нищая сирота из колонов по имени Феофано. Поначалу я вовсе не замечал ее, но потом стал обращать внимание, что мой дядя и другие знатные обитатели нашего квартала оказывают ей большое уважение. Они обращались к ней с почтительностью и, начиная разговор, снимали шапки, как перед титулованной особой. Меня, непонятно почему, все это очень задевало – мне казалось, что нищая крестьянка, из милости пригретая церковью, ничем не заслуживает подобного обращения. Ни умом, ни красотой Феофано не выделялась среди прочих женщин; правда, держалась она очень скромно и почти всегда молчала, но я считал – это от непомерной гордости, и возмущался оказываемым ей почетом, которого она, по моему мнению, ничуть не заслуживала.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, дядя Евсевий объявил, что отныне раз в три дня мне надлежит оставаться в церкви после вечерней службы – Феофано будет заниматься со мной чтением. Это было очень странно, но дядя говорил об этом, как о чем-то само собой разумеющимся. К тому времени я исправно посещал один из константинопольских гимнасиев, отец занимался со мной латынью и языком франков – во всяком случае, я полагал, что чтение
и письмо знаю всяко лучше какой-то полуграмотной крестьянки. Но и сама мысль о том, что меня – меня! – наследника Дассилиатов, находящихся в родстве (пусть и дальнем) с императорской фамилии Дук, будет учить эта… эта… Словом чувства мои не могли послужить мне к чести. Помню, что от ярости и возмущения у меня отнялся язык; придя в себя, я разразился такими воплями и причитаниями, словно речь шла о покушении на мою добродетель. Я прямо высказал все, что думаю о Феофано, а также позволил себе кое-какие намеки в адрес дяди и всех, кто с ней так носится – всего и не вспомнить. Дядя ужасно разозлился, схватил палку и принялся охаживать меня по плечам и спине, крича на весь дом, что покажет мне, как ценить достоинство, завещанное предками. И что обиднее всего – мой отец полностью с дядей согласился и одобрил все его действия. Тем же вечером он, правда, попытался ласково поговорить со мной, что не следует оценивать людей по одним лишь внешним признакам, и что занятия с Феофано принесут мне такую пользу, о которой я и не догадываюсь – но, понятно, переубедить меня он не смог.Представьте, фрейлейн Мартина, в каком состоянии отправился я отбывать свою печальную повинность!
Мне представлялось, что этот день навсегда будет отмечен черным на ленте моей жизни, я испытывал жгучий стыд – казалось, все, присутствующие в церкви, тычут в меня пальцами и смеются надо мной. Я мечтал о том, чтобы меня сразила холера; чем ближе подступала ненавистная минута, тем большие мучения я испытывал. Мне хотелось все бросить и сбежать; в какой-то момент я начал серьезно рассматривать возможность пробраться на один из кораблей, стоявших в гавани Петриона, и навсегда покинуть Город. От этого отчаянного шага меня удерживали лишь страх перед неверным будущим и рука дяди, лежавшая на моем плече. Так ни на что и не решившись, я вынужден был покориться; но, смирившись внешне, про себя продолжал негодовать.
Наши занятия, если их можно было так назвать, проходили в ризнице: тесном, душном и пыльном помещении, где хранилась церковная утварь и запасы ладана. Его запах, пропитавший все кругом, до сих пор кажется мне запахом небывалой скуки, от которой в ту пору просто сводило зубы. Я и Феофано сидели на низкой скамье под единственным маленьким окном, выходившим на западную сторону и забранным решеткой. Моя учительница давала мне старые мраморные и керамические таблички, хрупкие папирусы, затертый пергамент (такого добра у нее был целый сундук) и просила читать вслух все, что на них написано. В основном это были древние мифы и легенды, да еще и изложенные таким корявым полудетским языком, как будто в самом деле были написаны ребенком. Феофано ничего мне не объясняла – когда я заканчивал один текст, она давала мне другой, и так до бесконечности. Поначалу я надеялся, что как прочту все эти таблички и папирусы, она от меня отстанет, но этого не случилось. Вскоре я обнаружил, что читаю их по второму, а то и по третьему разу. Я попробовал пожаловаться отцу, но тот велел мне терпеть и слушаться наставницу.
В конце концов, это стало невыносимо. Я начал размышлять о том, как отделаться от Феофано. Я открыто грубил ей, иногда даже оскорблял в лицо, говорил с ней высокомерно и заносчиво, подстраивал ей разные мелкие пакости, на которые так горазды мальчишки. Но она как будто ничего не замечала и продолжала мучить меня своими сказками. Более того – ей словно нравилось мое общество, на улице я часто видел, как она идет за мной в некотором отдалении. Я постоянно ловил на себе ее взгляд, внимательный и задумчивый, взгляд, слишком серьезный и чересчур проницательный для двадцатилетней девушки. Но тогда я этого не понимал. И поскольку Феофано никак не отзывалась на мои провокации, я вообразил, что имею дело с блаженной дурочкой, и что дядя Евсевий в силу своей глубокой религиозности почитает ее как приближенную к Богу.
Это открытие еще сильней уязвило мою гордость – я решил, что близкие приносят меня в жертву и, пытаясь таким образом искупить собственные грехи, хотят сделать из меня такого же дурака. Я сделался мрачен и неразговорчив, и, возвращаясь домой после вечерних занятий, исступленно колотил палкой по стенам домов и повторял про себя: "Не желаю становиться дураком! Не желаю! Не желаю!". При отце и дяде я вел себя тихо и благовоспитанно, но моя ненависть к Феофано росла с каждым днем.
Так продолжалось около года. Однажды, сидя в ризнице и скучая больше обычного, я заметил паука, спускающегося на своей паутине с потолка. Не раздумывая, я запустил в него мраморной табличкой, которую держал в руках – отскочив от стены, та упала на пол и треснула. Увидев это, Феофано словно онемела, глаза у нее сделались размером с золотой дукат. Схватив щипцы для снятия нагара со свечей, она с размаху стукнула меня по руке. Я был поражен – не столько тем, что она осмелилась сделать то, что сделала, сколько этой ее реакцией. До тех пор я мог безнаказанно подкладывать ей в сандалии острые камушки, запускать жуков ей за шиворот и в рукава, рвать и пачкать ее одежду, дергать ее за волосы – она все терпела. Но, увидев, что случилось с ее драгоценной табличкой, Феофано завопила так, священные сосуды зазвенели в шкафу, и погналась за мной, размахивая щипцами.