Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Гелена поднялась и опустила на лицо вуаль.
— Вот и все, что я хотела сказать. Во всяком случае, советую поторопиться, если вы не хотите потерять его навсегда.
Майка смотрела не нее, и, словно отвечая на ее мысли, женщина сказала:
— Откуда я знаю? Может случиться все. И потом — завтра утром он уезжает в Петербург. Возможно, на несколько лет…
Склонила голову.
— Прощайте.
Майка смотрела, как гостья спускается по ступенькам, и неведомая тревога росла в ее душе.
«Как идет… Какая красивая… Во сто крат красивей меня».
Она не знала, что делать.
— Зачем
— Так. Прикажи, чтоб запрягли лошадей.
Когда Тэкля возвратилась, Майка сидела у балюстрады и сжимала пальцами голову.
— Прическу испортишь, — подбавила углей в огонь Тэкля. — Поезжай ужо.
— Хорошо.
— А Илья?
— Скажи ему, что я не приму его сегодня. Ни завтра, ни послезавтра.
…Кони, запряженные в легкую коляску, мчали к большаку.
Налево Загорщина. И завтра он уезжает. На годы… Она сидела, немного подавшись вперед. Лицо было бледным.
На перекрестке она помедлила немного. Боль росла, но росло и чувство унижения. И, однако, надо ехать.
Она вдруг хлестнула коней и неожиданно сильным рывком вожжей свернула направо.
И, чтоб уже ни о чем не думать, ни на что не обращать внимания, забыться, она погнала коней по большаку. Прочь от Загорщины! Дальше! Дальше!
Все было кончено для Алеся и в Загорщине, и в Веже. Ждала дорога. Ждали Петербург, Кастусь, университет. Последний вечер, собственно говоря, Алесю нечем было заняться. Разве что проститься с окрестностями.
Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтоб тот устроил в Горецкий земледельческий институт Павлюка и Юрася. Оба любили землю и имели хорошие головы.
Глаза у пана Юрия были грустные. Он невесело улыбался и поддакивал сыну:
— Да. Конечно. Не обеднеем. Но оговорим, чтоб возвращались сюда. Два своих агронома. Один — в Вежу, второй — к нам. И соседям помогут. Я знаю. Агрикультура!
…Алесь шел берегом Днепра. Стремился, нес куда-то свои воды мощный поток. Синие угрожающие тучи стояли, не двигались, за великой рекой. Каплями пролитой крови алели татарники.
Он миновал курганы, — их было здесь десятка три, разных, по-видимому, какое-то древнее племенное захоронение, — и начал подниматься вверх по пологому склону. И на курганах, и здесь, но реже и реже могуче и сочно топорщил свои пики боец-чертополох. Алесь знал, что все это он никогда не сможет забыть.
Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец — грустно шутить, а дед с неизменной иронической улыбкой скажет, копируя семинарский латино-русский жаргон:
— Иди, ритор, там уже за тобой sub aqua[118] приехала.
Сто лет так дразнили самоуверенных балбесов, что учились неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгу. Сжало горло. Не хотелось оставлять всего этого.
Простор, и величественное течение, и березовая роща, в которую он зашел, успокоили его. На свете еще могло быть счастье.
Роща была белая-белая. Зеленая трава, зеленые кроны, а все остальное белое, как мрамор, как сахар, как снег.
Матовые стволы берез были покрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы — для иволги было поздно — доносился откуда-то из
солнечной листвы.Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло случиться за день.
Было тихо. Был мир.
…Он шел домой, а над ним в высоте плыли зеленые, пурпурно-красные и синие облака, что светились каким-то особенным, своим, внутренним светом.
Во дворе, возле уложенных повозок, Халимон Кирдун ругался с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем, и потому Халява был полон самой невыносимой для всех гордости.
— Однако же такой плед панич оценит, — говорил Фельдбаух. — Плед этот есть практичен. Не грязнится он. Nuch?
— Понюхай ты знаешь что… — злился Халимон. — Этой онучей только покойников укрывать. — Халимон смело валил через пень-колоду, потому что знал, что немец плохо понимает быстрый разговор. — А ему нужен яркий, веселый. К нам с паничом, возможно, бабы ходить будут. Глянет которая на эту постилку да еще, упаси боже, поседеет… Хватит уже твоей власти над хлопцем!
— Хам Халимон, — грустно сказал Фельдбаух. — Деревянная голова Халимон. Хвастун Халимон.
И отвернулся.
— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — сказал он после паузы. — Водка нам с тобой только всласть хлебать. Пей один. Нагбом?[119] Залпом? Вайсрусише свин-нья!
Кирдун вдруг с силой хлопнул шапкой о землю.
— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая? Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я при жене холостой, той горилки попили да в дурня поиграли?! — Глаза Кирдуна влажно заблестели. — Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем ту водку хлебать.
— Я тоже есть басурман.
— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш, белорусский. Ах, да пошел ты!.. Клади ужо свою онучу. Понадобится. Идем лучше выпьем.
Алесь улыбнулся. Ну вот и окончены сборы. Скоро в дорогу. Что еще? Ага, надо проститься с самим собой, с юным. Потому что когда он возвратится, — возможно, не скоро, — он будет уже совсем другой, непохожий на нынешнего, а Урга может состариться или даже подохнуть.
Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальянских тополей и направился к картинному павильону, купол которого темнел над кронами деревьев.
…Молча, словно запоминая навсегда, он сидел перед картиной в потемневшей от времени раме.
Снова, как в детстве, она сияла своим особым светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой скрывала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь.
В павильоне было темно. Горела лишь одна свеча перед картиной. Он так задумался, что не сразу услышал, что его кто-то зовет.
Алесь увидел во мраке, как на картинах Рембрандта, оранжевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Анежка, жена сурового Карпа, стояла перед ним.
— Панич! — сказала она. — А бог ты мой! И не дозовешься.
— Что, Анежка? Надо идти, что ли?
— Нет, — сказала Анежка. — Вот.
Он не заметил, как она исчезла. Теперь в темноте на том месте, где была она, стояла другая.