Комиссия
Шрифт:
— Чем бы ни был он занятый, но живой он? А тогда почто от его одна лишь тень? От живого?
Дерябин усмехнулся, громко спросил в кухню:
— Кирилл! Слышишь — нет, как тут об тебе говорится?
— Слышу… — отозвался тихий Кириллов голос. — Как, поди, не слышать…
— Правду об тебе говорит гражданин Саморуков? Либо нет? Будто ты тень?
— Не знаю я… Я знаю, Иван Иванович, оне завсегда правду говорят. Сколь я их помню — завсегда…
Настала в избе тишина, некоторое смущение, Иван Иванович, побольше других смутившись, сказал:
— Ты тоже выразишься, Кирилл! Да уж я ли
Дела в Комиссии как будто были окончены, Калашников, поворочавшись нескладным туловищем на стуле, попыхтел и сказал:
— Самого-то Устинова нету, в лесу он, а собака здесь его! Вроде как бы и не ладно?
— А устиновский кобель, Барин энтот, он шибко самостоятельный! заметил Игнашка. — Он кого любит, дак ладно, а на кого злобу поимеет управы на его уже нету никакой. Он и по собственному делу вполне может от хозяина оторваться!
— Ну нет — добрый он пес. К хозяину — ласковый…
— Когда как. Помните, мужики, до войны было, — устиновский Барин другому приезжему кобелю всю картину испортил? Неужто забыли? — спросил Игнашка, и хотя случай был давний, мелкий, но всё равно почему-то всем припомнился.
До войны за год в Лебяжку приехала дачница с прислугой, с мальчишкой в синем костюмчике, с девчонкой кругом в белых бантиках и с черным-пречерным кобелем по названию Мадрид.
Лебяжинцы дачников не любили и не привечали — чужие люди, болтливые и любопытные. До всего им дело — как мужики едят, как пьют, как отправляют подводу с подарками крестьянскому начальнику, как баб поколачивают, как свадьбы гуляют, как от болезней лечатся — на всё они таращат свои шарики.
Лебяжку, деревню дальнюю, бог, в общем-то, от чужих людей миновал. Но та дачница настырная была — Иван Иванович ей объяснял, что для здоровья лучше в степи жить, она отвечает: Лебяжка деревня очень чистая, красивая, а кумыс ей будет ежедневно привозить из степи киргиз Сулейман — пятнадцать верст ему ничто.
Иван Иванович толкует, что в деревне и хозяев-то таких нету, чтобы пускали на квартиру, а она кажет записочку от большого начальника: «Старосте-Саморукову. Устроить-обиходить, за оплатой дело не станет».
У Ивана Ивановича она и устроилась жить, та дачница с прислугой, с мальчишкой, с девчонкой и с черным кобелем. А Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как предупредить лебяжинских мужиков, баб и даже ребятишек, чтобы к гостье были вежливы.
Людей-то он предупредил, а собакам разве втолкуешь?
И лебяжинские дворняги, все до одной, возненавидели Мадрида, а пуще всех почему-то устиновский Барин. Пес добрый, обходительный и в ту пору молодой еще, он сам не свой ходил — шерсть дыбом, зубы оскалены, глаза злые. День-деньской на карауле — не отбежит ли со двора Мадрид?
Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку — из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.
И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.
Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.
Пока подбежали мужики, пока разняли
собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое — напрочь откушено.Кому от этого выпала очевидная выгода, так это Игнатию Игнатову: он ездил в Крушиху за ветеринаром, еще куда-то за лекарствами, а потом доставлял дачницу, ее прислугу, ее деток и с головой забинтованного Мадрида на станцию железной дороги.
А Мадрид — кобель не простой, он был медальный — имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.
Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!
Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.
— Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру — сорок две рубли сорок две копейки!
— Ведь золотые деньги-то были в ту пору! — вздохнул Саморуков. Поехал вот на станцию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! — Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. — Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?
— Не догадался! — всерьез признался Игнатий. — Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!
— Государство, когда оно с золотом, — оно крепкое! — заметил Смирновский. — И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясения у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Старатель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это — твердые деньги!
— И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! — вспомнил Саморуков. — С меньшей суммой ей возиться недосуг было!
— Действительно! — удивился Калашников. — Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой — ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель — тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые — скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчаковок? Ему непостижимо!
Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:
— Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз — Барина с Мадридом?
— Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! — развел руками Саморуков.
— Пустяком обошлась кобелишняя злоба, — ухом одним, хотя бы и золотым! — вздохнул Калашников. — Пустяком!
— Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, — усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил: