Комиссия
Шрифт:
– Одинаково! Я сам-то хоть тама-ка, хочь здеся завсегда буду однем и тем же. Какой нонче, такой буду завсегда и везде. А когда так - мне и всё одно, как и пошто вокруг меня будет.
– Бог по-другому может рассудить.
– Зачем ему? Когда он меня таким на всю жизнь сделал и по сю пору в живых держит - зачем ему меня переиначивать?
Устинов и еще не раз хотел к тому разговору вернуться, ждал случая, но тут вот как повер-нулось - поймал Сема одного порубщика, а тот ему говорит: "Тебе, Прутовских, мужика штрафовать удобно: ты наперед знаешь, что тебе ни рая, ни ада не будет! Тебе и на том свете всё та же должность выпадет штрафы с мертвых душ строжайше брать!"
И Устинов был в этом
Может быть, что Домна и не просто это сделала: она Сему и Кудеяра никогда не любила, презирала их, говорила - они страшные!
Сема же после того случая с Устиновым не только не беседовал, но часто и не здоровался. Встретятся - он голову свою наклонит лохматую, глаза спрячет, плечищем поведет, и всё. Понимай как хочешь, то ли - "здравствуй", то ли - "прощай".
И жалел и жалел Устинов, что так получилось, - не договорили они с Семой, не коснулись первейшего. А прошло еще сколько-то лет, уже перед войной - помер-таки Сема, бессмертный человек.
Под сосной и помер, на случайной ночевке. Конь его пришел тогда в деревню оседланный, и все поняли - беда случилась с Прутовских Семеном, но был сенокос, время жаркое, страдное, никто не собрался на поиски сразу же. А когда нашли - труп уже поздний был, удушливый. Прибыли следователь с доктором, поглядели издалека на то, что Семой когда-то было, сказали: "Умер своею смертью. Похоронить и закопать!"
Похоронили и закопали. А всякое могло случиться, могла своя, а могла и не своя быть эта смерть.
Не стало Семы, и действительно, прибыл новый кондуктор - тому дать красненькую - и руби полную ночь в два топора, в одну пилу. Тут как раз богатые мужики по столыпинской реформе начали выселяться на заимки, им леса на постройки нужно было бог знает сколько - и тот, который казна отпускала для них на обзаведение льготно, и много сверх того. Гришка Сухих из этих же заимщиков был.
Ну, а где Гришкина порода - там Семе Прутовских правда что ни дела, ни жизни нету. Сема ни про кого из той породы никогда не сказал бы: "ладный человек". Они все как один были для него "худые".
Ну, вот она, Семина избушка, стоит обветшалая... Крохотная, а сложена из аршинных бревен. С одним оконцем. Без сенок. Труба жестяная. Дверь приперта огромным, пудов на двадцать, кряжем. У Семы замков не водилось, уходя из жилища, он дверь кряжем припирал, и всё тут.
Когда нашли Сему мертвого, следователь велел зайти в избушку, поглядеть, что там и как, но с припором этим возиться не стали, влезли в избу через оконце.
Устинов и лазил, его тот раз следователь понятым взял, а он, хотя страда была, покос, - согласился. Ему хотелось на всё, что Семиной жизни и смерти касалось, еще раз поглядеть.
Сушеные ягоды оказались в избушке, икона, под иконой - планы Лебяжинской лесной дачи и разные записи, медали за долгую и безупречную службу, целая стопка медалей, охотничий припас, сундук с одежонкой Устинов обо всех предметах через окошко сообщал, следователь - в протокол записывал, но как молчалива была Семина жизнь, так и смерть тоже оказалась молчаливой - ничего не открыла Устинову. Ни слова, ни звука. Сам себе был человек: жил - был, умер - не стало, следы свои и те унес с собою. Многое, наверное, вот так же унесено людьми в неизвестность.
Устинов и теперь, прожив еще много лет, догадывался, что из всех человеческих страннос-тей странность Семы Прутовских была ему ближе других. Она к душе ему приходилась и ласкалась. Хотя бы уже потому, что Сема ее не навязывал, наоборот, ее надо было выманивать от него. По слову, по взгляду, по вздоху.
И ничего другого не осталось Устинову, как только
вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.– Ты тольки глянь, Никола, - шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, - ты тольки глянь - семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?
– В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема!
– отвечал Устинов.
– Не может быть, чтобы не было напечатано...
– Нет, не напечатано!
– отмахивался и рукой и бородой Сема.
– Кабы было - весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд - остальные все придумки - оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!
И нынче, когда Устинов ехал визирной просекой и вспоминал Сему, - он глядел на те двадцатисаженные сосны и удивлялся: мало того что они выросли из крохотных семечек, они еще и довели себя до самого конца. То есть всё у них есть - и ствол есть, и ветви есть, и на ветвях сколько надо, столько хвоинок есть. Начав, умеет природа, не в пример человеку, довести до конца свое дело и вот на самую маковку сосновую поставит еще свечку-побег... Старое дерево, древнее, а вершинка у него - грудной младенец. И не собою, а младенчеством этим сосна живет свою жизнь, им тянется вверх, с нее же начинает и умирать: погибнет тот побег, и суховершинная сосна, как бы ни была она могуча, красива и высока, как бы широко ни разбра-сывала нижние ветви, какой бы яркой хвоей ни была одета - смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь - хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, - но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.
Вот как запросто погнать свою собственную жизнь не в ту сторону, ошибиться между жизнью и смертью...
Этому сосновому царству, царскому Белому Бору, денно и нощно служил весь свой век Сема Прутовских, научал служить ему других. А когда бы Бор стал истинно всеобщим и народным, Сема и правда что, погрузившись в свою службу, не умер бы, наверное, никогда?
Но что-то слишком уж медленно, неуклюже и даже глупо шло нынче дело шел Белый Бор от царского удела в народные руки.
Когда на фронте полки, дивизии, корпуса, все солдатики, сколько их там было, кидали шапки вверх, провозглашая народную власть и собственность вместо царской, - дело казалось сделанным раз и навсегда. Прошло два года, и вот неизвестно куда двинулось оно, это дело, - вперед или назад? Похоже, что назад...
А к избушке Семиной Устинов подъезжать не стал - зачем? Не в окошко же снова проби-раться? Кряж-припорок от дверей ворочать - надорвешься. Пусть он стоит на месте, недвижи-мый караульщик, когда-то поставленный на часы Семой Прутовских, пусть охраняет ничье жилище.
Другое дело, что и в лес-то нынче Устинов подался из-за Семы. Всегда так бывало: вспом-нишь Сему - захочется в лес, поедешь в лес - вспомнишь Сему. Лесной был человек, но и лес, Белый Бор, тоже ведь был человеческим. Эту человечью древесность и хвойность за столом Комиссии не заметишь. Ее заметить и понять можно только в самом лесу.