Конец буржуа
Шрифт:
— Я бы могла отлично раздеться вместе с другими, если бы только мой кузен меня об этом попросил.
Ее связь с Депюжолем ни для кого уже не составляла тайны. На глазах у всех она провела с ним целое лето в Спа, в то время как муж ее путешествовал по Норвегии, вместе с ним выступала на благотворительных концертах. Семья была возмущена. Родители, люди прежних строгих нравов, были до такой степени потрясены, что не захотели ее видеть. Когда она однажды поехала с визитом к Кадранам, ее не приняли. Из всей семьи к ней не изменила отношения только ее сестра Лоранс, добрая, всепрощающая Лоранс, которая всеми силами старалась уговорить эту легкомысленную женщину вернуться к мужу.
«Ну вот, с моим братом, Жаном-Оноре, человеком таких строгих правил, случилось то же самое, что со мною, — думал Жан-Элуа. — Его дочь так же сбилась с пути, как и наша. Эдокс в конце концов ничуть не лучше Ренье и Арнольда. Но какая страшная судьба постигает всех Рассанфоссов! Всю семью, всех наших
Но счастье любовников, ездивших с одного курорта на другой и по возвращении поселившихся вместе в маленьком домике в предместье, оказалось непрочным и уступило место разладу. Потеряв ореол таинственности, грех утратил в глазах Сириль всю свою прелесть. Уже во время пребывания их в Спа Депюжоль заметил, что она начала с кем-то флиртовать: ей хотелось пережить снова все очарование адюльтера, который теперь уже, потеряв свою былую сладость, превратился в привычку. Однажды вечером, когда она пришла со свидания, Депюжоль избил ее, подставил ей под глазами синяки. Она клялась, что завтра же его бросит, но после ночи, проведенной в поцелуях и неистовых ласках, она почувствовала, что и само наказание имеет для нее притягательную силу.
— Ты хоть колотишь меня — значит, ты меня любишь, — говорила она ему, — не то что этот остолоп Леон. Чуть что, так он в слезы.
Мягкий характер ее мужа, постоянно витавшего в облаках и не имевшего никакого влияния на Сириль, раздражал ее, злил. Провиньян казался ей бесцветным и пресным. Стоило ей только вернуться из объятий Депюжоля в домашнюю обстановку, как она начинала испытывать чувство пустоты. Не было даже того ощущения контраста, который сам по себе мог создать хотя бы некоторую иллюзию любви. Первое время она обманывала мужа, со всею страстью упиваясь тем наслаждением, которое натуры порочные находят всегда в обмане, придающем прелесть и остроту лакомому блюду измены. Тогда, возвращаясь к мужу вся распаленная восторгами любви, она радовалась, что снова отдает ему свое тело и что он делит его с другим, ничего об этом не зная. А каждая новая встреча с любовником приносила ей еще большую радость от сознания, что обмануты оба. Но постепенно от всей этой сладостной дрожи не осталось даже следа, самый грех потерял для нее свое обаяние. Убедившись, что теперь она может лгать сколько хочет, она стала страдать от тягостной скуки. И только Депюжоль со своей неприкрытой грубостью сангвиника в какой-то мере скрашивал однообразие их романа, который без этой приправы, вероятно, надоел бы ей очень скоро.
Нервная и впечатлительная, Сириль мгновенно переходила от одних чувств к другим — от смеха к слезам, и настроение ее то и дело менялось.
— Это вроде пляски святого Витта, — говорил Рети.
И действительно, она неожиданно рассорилась со своим баритоном и влюбилась в юного атташе посольства, которого через два месяца сменил уланский офицер.
С этой поры ее надтреснутое сердце стало походить на постоялый двор, где появлялись все новые страсти и увлечения, завязывались все новые флирты. Каждый раз ей казалось, что она любит впервые, она начинала млеть от восторга, теряла голову, упиваясь не столько самим чувством, сколько той комедией, в которую она его обращала. Ее неустойчивая нервная система сотрясалась до основания при каждой вспышке страсти, которой она себя тешила. Она постоянно пребывала в каком-то лихорадочном трепете, гонялась за новыми, еще неизведанными ощущениями и каждый раз готова была поверить в то, что это и есть настоящая любовь. А потом она с такою же легкостью верила и в то, что ее новая любовь себя исчерпала, и чувствовала себя по-прежнему несчастной и одинокой. Переходы эти сопровождались целыми потоками слез, нервными припадками, угрозами покончить с собой и душераздирающими сценами, когда она хваталась то за веревку, то за нож, причем делала все это напоказ, открыто компрометируя себя в глазах окружающих, и все считали ее самой обыкновенной мещанкой, которая окунулась в разврат и стала вести себя как публичная девка.
— Ты же прирожденная кокотка, — сказал ей однажды Ренье, сидя с ней в отдельном кабинете ресторана, куда он пригласил ее ужинать. — Тебе еще немного надо подучиться, а там при некоторой доле прилежания ты отличным образом можешь выбиться на дорогу. Но только, знаешь что, пожалуй, в тебе еще слишком много осталось от прежнего воспитания. Сразу ведь чувствуется, что ты когда-то получала награды за благонравие. Вообще-то говоря, ты, конечно, уже подпорчена, я это знаю… Ты пристрастилась к пороку. Но только ты что-то больно уж носишься с собой, ты еще веришь в любовь. Все это чепуха! Знаешь, каков конец всех этих увлечений? Они всегда кончаются тем, что заводятся любовники, которых женщина содержит, а потом, когда у нее не останется уже ни гроша, она начинает торговать собой, чтобы их прокормить. Вот что уже поистине безнравственно.
Провиньян, которого братья обо всем предупредили, начал следить за женой. Однажды вечером он подстерег Сириль, когда она садилась в
экипаж у дверей гостиницы; ее любовник, статный брюнет с сигарой во рту, помог ей сесть, а затем дал кучеру адрес их дома. Провиньян был потрясен неопровержимостью всего, что он увидел. Это действительно была его жена, он караулил ее уже около двух часов. Он подошел к ее спутнику, притронулся к его плечу и, когда тот обернулся, сразу же его узнал. Это был приятель Эдокса, человек, бывавший у них в доме.— Мы будем драться.
— К вашим услугам.
Вернувшись домой, Провиньян поднялся к себе в комнату и стал писать. Это была история всей его жизни. Он с грустью оглядывался на свои детские годы, на годы юности: он видел, как бесплодны были все его попытки найти себя, как горько стареть тому, кто ухитрился прожить без молодости, и как безнадежна участь семей, которых коснулась печать вырождения. Писать он начал уже три месяца тому назад. «Это завещание моей бедной, больной души, повесть о моей скорби, о слабостях, которые я не могу преодолеть, — писал он в самом начале тетради. — Будет ли мне дано завершить ее? А если я и доведу ее до конца, то кто продиктует мне последние строки: настоящая смерть или другая — не менее страшная и столь же неумолимая, когда умирает энергия, умирает воля? А ведь именно это случается со мной каждый раз, когда я начинаю творить. Я вдруг почему-то жалею о силах, потраченных на то, чтобы воссоздать жизнь. Вслед за мыслями, которые мне хочется выразить в звуках, наступает полное истощение мозга. Эта бесполезность тоже одна из форм смерти!»
Он писал до самого утра, сидя у открытого окна, вдыхая аромат весенних листьев, доносившийся из соседнего леса.
«Через час мне исполнится тридцать один год, но эти тридцать лет, которые я прожил, тяжелым камнем висят у меня на шее — я не могу решиться прибавить к ним еще один год. Мне кажется, что в дороге я уже целые века, что я пришел сюда из далеких глубин прошлого и что весь путь свой совершил только для того, чтобы дожить до минуты, которая сейчас настанет и с которой окончится мое существование. Я не заслужил права жить, потому что не чувствовал себя созданным для жизни. Я ухожу из этой жизни, сожалея о той ошибке, которая заставила меня прожить все эти долгие годы, ухожу с надеждою раствориться целиком в небытии, ибо оно одно может дать утешение в моем горе».
Он подумал о Сириль, дописал еще одну, фразу, но тотчас же ее зачеркнул; потом закрыл тетрадь, остановил часы и бритвой перерезал себе артерию.
Один-единственный раз он почувствовал настоящий прилив энергии, которой ему всегда не хватало. И эта столь нужная для жизни решимость пришла, чтобы увести его из этой жизни.
Сириль была в отчаянии. Бледная как полотно, она сидела у гроба, вокруг которого горели свечи. Нервы ее были напряжены до боли, но оказалось, что сама скорбь, будучи для нее чувством неизведанным, приводит ее в какое-то упоение. Супруги Жан-Оноре, потрясенные случившейся катастрофой, простили дочь. Вильгельмина бросилась к гробу, обхватила его обеими руками. Потом она обняла дочь, и та приникла к ней, безудержно рыдая, еле держась на ногах. Ее судорожные всхлипывания были столь же искренни, как то благоговение, которое она теперь испытывала к памяти мужа. Да, она никогда как следует не понимала его утонченной души. Это ведь был большой ребенок, у него были свои тихие чудачества, и ей надо было приласкать его, как сестра милосердия умеет приласкать больного. Она заговорила о покаянии, поклялась, что пойдет в монастырь, но едва только Леона похоронили, как она стала думать о траурных нарядах, которые себе сошьет. Она завесила крепом весь дом, закрыла черным сукном его портреты. Тетрадь, которую Леон называл своим завещанием, привела ее в восторг. Она принялась ее читать, она часами сидела над его скорбными записями. Но потом она стала пропускать страницы, рукопись оказалась слишком для нее длинной, и она так и не дочитала ее до конца. Наслаждение, которое она искала в печали, иссякло.
Здесь, как и во всем другом, сказалось ее непостоянство, ее неспособность к сколько-нибудь длительным переживаниям. Долго проливать слезы и предаваться отчаянию она не могла, и в один прекрасный день ее легкомысленное сердце пресытилось смертью, которая какое-то время давала ей силы жить. Воспоминания потускнели, перестали ее волновать, весь ее траур стал своего рода кокетством, которое только развлекало ее после того, как окончилась комедия слез. Глядя на себя в зеркало, она находила, что хорошеет.
Лоранс стала доброй советчицей и ревностным ангелом-хранителем молодой вдовы. Она благоговела перед памятью Леона и старалась воскресить его образ в душе своей легкомысленной сестры. Сириль стала снова бывать у родителей; они относились к ней бережно, старались ее чем-нибудь развлечь. Окруженная старыми друзьями, она нашла в себе силы сохранить верность мужу после его смерти — то, что ей никак не удавалось, пока он был жив. Но через несколько месяцев это поклонение ей наскучило: ей показалось, что платья из крепа ей не к лицу. И осенью в поместье Мозенгеймов, куда ее пригласили, она познакомилась с молодым инженером, гостившим в замке, и увлеклась его красивой фигурой, к которой очень шел спортивный костюм из белой фланели.