Конец фильма, или Гипсовый трубач
Шрифт:
В подъезде Кокотов испытал обычное смущение перед гостем за нечистые выщербленные ступени, за гнусный запах из мусоропровода, за облупившиеся стены, за испещренную пещерной матерщиной кабинку лифта. Он даже придумал на всякий случай фразу от Сен-Жон Перса про то, что писатель должен жить так же, как и народ, а если он живет лучше, то пишет хуже… Но афоризм не понадобился. Нинка ничего вокруг не замечала, она думала совсем о другом, смотрела под ноги и качала головой, словно сама себе что-то доказывала и не соглашалась.
Едва заперев входную дверь, писодей, обуянный камасутрином, как хищный кочет набросился на Валюшкину, и несколько минут они кружили по тесной прихожей в странном танце, натыкаясь на вешалку и обувной ящик. Со стороны их можно было принять за сиамских близнецов, которых затейница-природа навек соединила сросшимися губами. В конце концов бывшая староста с трудом оторвалась от Кокотова и, тяжело дыша, спросила:
— У тебя. Есть. Вино?
— Нет…
— А что. Есть?
— Водка… —
Казалось, все это было давно, очень давно, много-много лет назад, если вообще когда-нибудь было…
— Эх ты, писатель! — упрекнула одноклассница, проходя в комнату и с интересом оглядываясь. — Пригласил. Даму! А вина. Нет. Сок есть?
— Апельсиновый.
— А лед?
— Кажется…
— Ладно. Давай!
Пока он торопливо готовил на кухне суровый коктейль, Нинка ходила вдоль чешских полированных полок, привинченных к стенам по всей квартире, и рассматривала кокотовскую библиотеку. Некоторые книги Валюшкина не без труда вытаскивала из плотных, склеившихся от времени рядов, перелистывала, иногда от избытка чувств зарываясь лицом в страницы и вдыхая аромат старой мудрой бумаги. Она сняла туфли, надела тапочки Светланы Егоровны и стала от этого почему-то совсем молодой и домашней.
— Знаешь. Что. Я. Заметила? — вдруг спросила она, принимая бокал с желтой смесью и кубиками льда, мокро постукивающими друг о друга.
— Знаю… — кивнул писодей. — Я тоже давно это заметил.
— Что?
— Советские книги у всех примерно одни и те же. Огоньковские собрания сочинений. Макулатурные: Дрюон, Пикуль, Андерсен, Дюма… Если семья интеллигентная, тогда еще «Литпамятники», «Библиотека поэта»… Знаешь, такие — синенькие?
— Знаю. За Цветаеву. Сто рублей. Отдала. Ползарплаты.
— А потом, после 1991-го книги у всех разные. Но у большинства новых книг вообще нет… Не покупают, хотя магазины завалены…
— Я. Тоже. Заметила, — кивнула Нинка и отхлебнула из стакана. — Ты наблюдательный! — добавила она с той особенной интонацией, какая появляется у женщины, если она начала копить в своем сердце хорошие сведения о мужчине, которого хочет приблизить.
— Угу…
Кокотову попались на глаза черные корешки с золотым тиснением, и он вспомнил, как по литературной Москве, еще измученной книжным дефицитом, разнеслась секретная новость: будут подписывать на собрание сочинений Булгакова, однако выделено всего сто экземпляров на целых две тысячи столичных литераторов. Когда Андрей Львович, по-дружески осведомленный Федькой Мреевым, который охмурял одну из продавщиц, примчался в писательскую лавку, там, на Кузнецком мосту, уже выстроилась длинная-предлинная очередь, достигавшая чуть ли не Большого театра. Даже привычные к «хвостам» москвичи и гости столицы удивлялись, спрашивали: «Что дают?» — но узнав, что «это только для членов СП», уходили, недовольно бурча про отрыв писателей от народа.
Кокотов записался в коленкоровую тетрадку к уполномоченной поэтессе Кате Сашко, сочинившей когда-то дюжину стихотворений об ударниках Магнитки, а затем навсегда отказавшейся от творческого труда в пользу общественной работы. Боевая старушка шариковой ручкой нарисовала ему на ладони номер — 346. Это была катастрофа! Однако опытный Федька, давно и успешно зарабатывавший на жизнь перепродажей книг, добытых в лавке, ободрил неопытного друга словами: «Еще не ночь!» И действительно, когда после ужина провели перекличку, хвост сократился, а перед закрытием метро жаждущих Булгакова стало еще меньше. Домой Кокотов по совету Федьки не поехал: Мреев предусмотрительно затарился в сороковом гастрономе: из сумки, как ручки гранат, выглядывали горлышки портвейна. Отойдя в подъезд, он крепко выпил, а вернувшись, бросил окрест хищный взор и сразу познакомился с молодой ражей дворничихой Верой, подбиравшей мусор, оставленный писателями. Она оказалась лимитчицей из Гжатска. Сначала рабочая женщина отнеслась к просьбе пустить друзей переночевать настороженно, но потом, хохотнув над похабным анекдотом, рассказанным Федькой, согласилась, увидев, что у постояльцев из сумки торчат вполне серьезные намерения. И пока будущий автор «Сердца порока» сладко спал в чуланчике на запасных метлах, будущий главный редактор журнала «Железный век», гремя оцинкованными ведрами, отрабатывал ночлег. Первая утренняя перекличка, лукаво назначенная писателями, живущими в центре, на 5.30, когда метро еще закрыто, сократило список вдвое, и Кокотов стал сто вторым. Отчаявшийся, недоспавший, исколотый вострыми ветками, он хотел в сердцах развернуться и уехать. Но Мреев, опухший, как Ельцин в Беловежской пуще, приказал, дыша перегаром: «Стой где стоишь!»
— Андрей! — позвала бывшая староста.
…И вот в одиннадцать часов, когда по всей стране открывались двери книжных и винных магазинов, началась подписка. Катя Сашко, бдительно проверяя членские билеты, впускала писателей в лавку строго по списку…
— Кокотов?!
— Что?
— Ты. Не пьяница?
— Нет. Почему ты спросила?
— Пьяница. У меня. Был. Не хочу!
Они еще выпили и помолчали. О чем думала в это время Валюшкина, не известно, возможно, корила себя за то,
что женский зов победил в ней материнский инстинкт. А вот Андрей Львович (это я вам подтверждаю как автор) чутко прислушивался к тому, что творит с организмом камасутрин форте. Очень приблизительно эти ощущения можно передать с помощью рискованной метафоры, сравнив тело автора романа «Плотью плоть поправ» с территорией государства, допустим, России, объявившей всеобщую мобилизацию из-за агрессии хотя бы Турции, которая вконец обнаглела с тех пор, как наш Черноморский флот доржавел до беспомощного миролюбия. И вот бесчисленные маршевые роты, колонны бронетехники мощно и стремительно ринулись вниз, на юг, угрожающе накапливаясь в Крыму, отпитом Жарыниным у Розенблюменко…— Андрюш. Поцелуй. Меня. И я поеду! — попросила Валюшкина.
— Я тебе такси вызову! — пообещал он, крепко обняв Нинку…
— Где. У тебя. Ванная? — Минут через десять, задыхаясь, спросила Нинка, с трудом вырвавшись из опасных рук писодея.
— Там…
— Свет. Погаси!
Кокотов быстро разделся и навзничь упал на постель, чувствуя, что Крымский полуостров скоро не выдержит, оторвется от материка и полетит в тартарары. Писодей чутко прислушивался к шелесту душа, доносившемуся из ванной. Наконец вода стихла. Наверное, Валюшкина, голая, остановилась перед запотевшим зеркалом, протерла стекло и застыла, пытаясь взглянуть на себя глазами мужчины, ждущего в спальне. Наконец она вышла, от горла до ног обернутая большим махровым полотенцем, сделала несколько коротеньких шагов, но неверные покровы от движения распались — и автор «Полыньи счастья» увидел в лунных сумерках ее растерянную наготу. Нинкино тело оказалось на удивление молодым, стройным и загорелым. Но в отличие от Натальи Павловны, которая была вся шоколадная, включая пляжные сокровенности, загар бывшей старосты выглядел как-то по-советски: от купальника остались молочные, не тронутые солнцем полосы, они словно светились во мраке, а все остальное тело почти сливалось с полутьмой. Писодею вдруг показалось, что по воздуху на него плывут, целясь черными сосками, полные женские груди и лоно, сужающееся в ажурную треугольную тень. За те мгновенья, пока бывшая староста, ахнув, подхватывала полотенце и снова заматывалась, Андрей Львович успел заметить, что Валюшкина соразмерней, изящней Обояровой, и ему стало даже чуть обидно за Наталью Павловну с ее торсом наяды, напяленным на могучие бедра матроны.
Нинка села на край постели и погладила Кокотова по голове:
— Ты. Меня. Правда. Вспоминал?
— Ну конечно! — Он обнял подругу за голые плечи, еще покрытые бисеринками воды.
— Только давай не сразу! — попросила она, прижимаясь к нему.
— Как скажешь, — покорно согласился писодей, проникая рукой под влажное полотенце.
— Надо. Привыкнуть. Знаешь. Сколько. У меня. Никого. Не было?
— Сколько? — Ему показалось, что он может на ощупь определить, где ее загорелая кожа граничит с нетронутой молочно-белой полосой.
— Не скажу. — Она нежно провела пальцем по его носу, будто очерчивая профиль.
— Почему? — Он тронул пальцами ее твердеющие соски.
— Будешь. Смеяться… — вздрогнула Валюшкина и покрылась выпуклыми мурашками.
— Не буду! — преодолевая неупорное сопротивление, Кокотов стал разворачивать влажный махровый кокон.
— Завтра нам будет стыдно! — Она сжала коленями его ищущую руку.
— Не будет, — успокоил он, накрыв найденное ладонью, будто испуганного птенца.
— Вот увидишь… — обреченно вздохнула бывшая староста, сама освободилась от полотенца и покорно легла навзничь, словно под нож неизбежного хирурга.
…Потом, отдыхая, а точнее приходя в себя после бурного любовного обморока, Валюшкина отвернулась к стене и долго молчала. Писодей подумал сначала, что она уснула, измученная счастьем.
— Я. Не очень. Орала? — спросила Нинка, не оборачиваясь.
— Ну, что ты…
— Тебе было хорошо?
— Невероятно!
Женщина села на постели, обхватила колени руками, виновато посмотрела на мужчину и заговорила, точно расколдованная. Это были не телеграфные фразы, а тонкоголосый, сбивчивый речитатив. Исповедь не исповедь, а какой-то доверчивый страстный бред. Она призналась, что Андрей (будущий Львович) покорил ее с первого класса, а почему — сама не знает. Просто нравилось, что он был рядом. Грустно, если болел и не ходил в школу. А когда он путался, краснел и запинался, отвечая у доски, Нинка переживала за него, словно за себя. С годами это влечение не развеялось, как всякая детская любовь, а усилилось. Омрачали девичью склонность лишь два обстоятельства. Но зато какие! Во-первых, ее не устраивал кокотовский нос — обыкновенный, слегка даже картофельный. А она, девчонкой увидав югославского Гойко Митича в фильме «Чингачгук…», навсегда поняла: у ее отдаленного мужа будет только орлиный нос. Или никакой! Во-вторых, избранник был неприлично влюблен в Истобникову, отчего Нинка тоже страдала и даже плакала по ночам, но придя в класс, страшным усилием напускала на себя дружелюбное равнодушие к соседу по парте. И лишь после внезапных поцелуев в школьном саду она решила смириться с вызывающе неиндейским профилем, признаться в своих чувствах, не отходила от телефона, ждала звонка и объяснений. Вступительные экзамены сдавала как в тумане, а потом не выдержала и сама набрала его номер… И что же?!