Конец фильма, или Гипсовый трубач
Шрифт:
— Что случилось? — спросил игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.
— Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому.
— Наконец-то! — обрадовался режиссер. — Так, может, и до Тютчева дело дойдет.
— Насмешничаете? — поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина как на ребенка, который слепил куличик из содержимого погребальной урны.
— Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье увидеть очаровательную Анастасию Михайловну?
— Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! — Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.
— Это кто был — Жуков-Хаит? — глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.
— Да, это он.
— Невероятно!
— Перекоробился… —
— Но так не бывает!
— Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.
— Ничего не понимаю!
— А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.
— Расскажите!
— А вы потом не станете отлынивать от сценария?
— Не стану!
— Татьяна, нам еще сосисок и компота! — крикнул Жарынин и, наклонясь к соавтору, пояснил: — Это долгая история. Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местном ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная, скучная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников — профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, Юдифь! Все мужчины карающего органа революции, несмотря на страшную занятость, были влюблены в эту ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжау Вей, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…
— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.
— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.
— Брат?
— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной одновременно левантийской красотой, которая не однажды, покоряя сердца жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла родину от поругания. Ах, как она была хороша!
— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.
— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?
— А вы не знаете?
— Знаю! А в библиотеке еще не были, писатель! Там, между прочим, на стенке висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и своим кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом злой Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего на полчасика отправление поезда «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.
Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, монархический комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к тем, кто умело расшатывал империю. В то время, когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, он мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в 1914-м Федор прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, раненый, попал в плен, бежал, подался к Корнилову… Вернулся он домой только в 1920-м, тайно, чтобы взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического друга, увидевшего его на базаре, поручик был
арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?— Ну, что-то в этом роде!
— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!
— А вы ничего не путаете?
— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «знание вызывает печаль, невежество — смех!»
— Я учту.
— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:
Когда под вечный гул колоколов С победой мы войдем в Москву святую, Не стану я врагам рубить голов, Я их прощу, как только четвертую…И вот представьте себе, красавец-рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого китайского интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, как и положено, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», где имел скидку, будучи постоянным клиентом. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим врагом. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую молодую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева:
Какой мудрейшею из мудрых пифий Поведан будет нам нелицемерный Рассказ об иудеянке Юдифи, О вавилонянине Олоферне? Ведь много дней томилась Иудея, Опалена горячими ветрами, Ни спорить, ни покорствовать не смея, Пред красными, как зарево, шатрами…Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:
Сатрап был мощен и прекрасен телом, Был голос у него, как гул сраженья, И все же девушкой не овладело Томительное головокруженье…Но она лукавила, во всем своем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.
— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.
— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.
— Мы убиваем не людей, а врагов…