Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Чуковский в упомянутой работе пишет, что люди, негодующие на сатирическое описание Тургенева в образе Кармазинова, должны вспомнить, как издевался в молодости над Достоевским сам Тургенев. Вспомним также, что у Смердякова есть как бы двойник — «семинарист-карьерист» Ракитин, которого Достоевский делает как раз литератором, наделяя его ходячей интеллигентностью нигилистического типа. Это месть бывшим «друзьям» из кружка Белинского. Тут мы можем наблюдать извивы творческой психологии, способы рождения художественных образов: не только сам Достоевский раздваивается на Ивана Карамазова и Смердякова, но и Белинского, старого друга-врага, раздваивает на того же Ивана — и Ракитина.

Так ведь и в папаше Карамазове многое от Достоевского. Он научился самые тайные свои мысли высказывать, дискредитируя их шутовской формой выражения или отдавая негативным персонажам. В Федоре Павловиче от самого Достоевского — критическое отношение к православной церкви, лежащей, как известно, в параличе. Достоевский заставил старика Карамазова издеваться над монахами, потому что сам не мог этого себе позволить. «Не в пескариках

истина, и я это провозгласил!» — совершенно гениальная фраза. Я уже не говорю о том, что Достоевский заставил-таки старца Зосиму протухнуть.

Есть известная концепция Бахтина о диалогичности и полифоничности Достоевского: он, мол, не знает последней истины, и не хочет знать, и потому романы его — сплошной спор, в котором не просто рождается, но изначально пре-бывает истина, какова сама по себе диалогична. Но то, что мнилось Бахтину особенностью одного Достоевского, на самом деле принадлежит всем писателям без исключения: эта диалогичность, неокончательность, раздвоенность и антиномичность есть способ построения художественного текста как такового. За этим стоит живая душа писателя и человека, внутренняя ее борьба, расколотость сознания и бессознательного. Смердяков у Достоевского — одна из его теней, но делать на этом основании Смердякова метафизическим типом или, по крайней мере, социальной метафорой и на этом основании отвергать бульоны и кулебяки в качестве лакейской и хамской субстанции — это значит обречь Россию на полуголодное существование, с трудом и только до времени компенсируемое чтением знаменитых романов.

АМЕРИКАНЕЦ РОЗАНОВ

Заглавие этой статьи звучит как вывеска провинциального портного у Гоголя: «иностранец Василий Федоров». У самого Розанова, однако, не было и тени снобизма, он никогда не стремился представить себя носителем каких-нибудь идеалов, сторонних окружающей его жизни. Чаще всего его окружение было именно провинциальным; даже перебравшись в Петербург, Розанов остался тем же провинциалом: темой его писаний стали быт, кухня, задворки и кулисы семейной жизни. На его страницах душно, как в детской, — и висят всюду предметы домашней одежды, «исподнее». Розанов говорил, что он не любит семейных домов, где все вычищено и вылизано, где не увидишь на стуле в гостиной какой-нибудь детской тряпочки: он уверял, что жизнь в таком доме несчастлива. Петербург не изменил Розанова, он явно был не «западником», а «славянофилом»; но он сам изменил Петербург. Он однажды сказал, что творчество Льва Толстого — это русская деревня, принявшая размеры и значение Рима. Что-то в этом роде и сам Розанов принес в Петербург. Русская культура пошла ввысь, когда в нее вошел этот учитель истории и географии из гимназии города Белев (Орловской, кажется, губернии). Провинция предстала у Розанова не как «второй сорт» и подражание далеким столицам, а как пласт первореальности, как плодоносящий чернозем, как некое онтологическое начало. Розанов «элементарен», то есть стихиен. А разве это уже не похоже на Америку? В гимназии у Розанова учились два будущих русских писателя — Михаил Пришвин и Иван Бунин; первый из них вспоминал, как после неудавшегося побега в Америку, к индейцам, некий гимназист стал объектом издевательского внимания со стороны учителей, — и только один Василий Васильевич Розанов отнесся к беглецу с пониманием и сочувствием (что, кажется, не помешало ему одобрить его изгнание из гимназии: зачаток знаменитой розановской «беспринципности»). Дети — это ведь тоже была «провинция» в викторианской тогдашней культуре. Да и американцы считались тогда чем-то вроде детей — не только индейцы, но и «янки». В поэме Пушкина Петр Великий в Петербурге прорубил окно в Европу; Розанов в русском захолустье открыл Америку.

Розанов не любил Гоголя: подозревал его в некрофилии. А это было единственное сексуальное извращение, которое он не прощал, — все остальные находили у него понимание. Розанов и сам был вроде как ребенок — так сказать, полиморфно-перверсен. Его любовью пользовалось все живое, независимо от пола и даже биологического вида. Он однажды написал, что человек потому и царь природы, что способен к скотоложеству. «Либидинозны» все реакции Розанова, все его выходы в мир. Андрей Белый вспоминает в мемуарах, что Розанов, разговаривая с молодой женщиной, даже на литературные темы, даже на людях, мог пощупать ее грудь. Допустим, это анекдот; но ведь рассказывалось это именно о Розанове, и только о Розанове.

Непрерывный ток розановского «либидо», исходивший от него на все без исключения предметы — вплоть до неодушевленных, — делал Розанова писателем абсолютно «беспринципным». В русской высокоидейной журналистике начала века это было смертным грехом. Именно поэтому Розанов оказался «правым» — сотрудником монархически ориентированной или просто реакционной прессы, — потому что «левые» к себе не пускали. Считать его на этом основании консерватором, конечно, нельзя; но «реакционером» назвать, пожалуй, можно. Это была, однако, та «архаическая революционность», о которой писал позднее Томас Манн и которую теоретически обосновывал Герберт Маркузе. Так что с другой стороны — Розанов как раз революционер, так сказать, маркузеанской складки. Он, например, писал, что потаенный мотив всех революций — возвращение в природу. Это не то что не могли оценить, но и понять не могли передовые русские либералы, даже лучшие из них, как Петр Струве. Последний в одной статье собрал высказывания Розанова, взаимоопровергающие друг друга, и расположил их, для графической наглядности, в две колонки, — слева «либеральное», справа «реакционное». Розанов тем самым уличался не в противоречиях, а в прямой, осознанной, открытой беспринципности. В другой раз выяснилось, что Розанов, публикуясь под своим именем в

консервативной газете, под псевдонимом печатается в либеральной. Скандал вышел страшный, Розанова предлагали отлучить от литературы (не забудем, что в России литература, даже самая сомнительная журналистика, издавна считалась чем-то вроде церкви). На это Розанов отвечал, что он пишет не на гербовой бумаге и мнениям своим силы закона не придает, поэтому и волен говорить сегодня одно, а завтра другое. Дело не в том, что Розанов менял свои взгляды и убеждения — как это не раз делал нападавший на него Струве, — дело в том, что он их просто не имел и не считал это преступлением, даже недостатком, скорее, напротив, достоинством. В самом деле, что плохого, если человек способен одновременно вжиться в психологию русского монархизма — и дать сочувственный портрет Троцкого в 1905 году?

Он писал об этом так:

«Явно, что когда личнои персонально все партии сольются „в одной душе“ — не для чего им и быть как партиям,в противолежаниии в споре.Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда(…)

Вот и поклонитесь все Розанову за то, что он, так сказать, „расквасив“ яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на однусковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“ — на том фоне, который по существу своему ложен и противен…И сделал это с восклицанием:

— Со мною Бог.

Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно; „удача“ моя заключается в том, что я в самом делене умею здесь различать „черного“ и „белого“ (…)»

Это розановский вариант плюрализма, когда многообразие мнений не разверстано по головам («ум хорошо, два лучше»), а сосредоточивается в одной голове. Розанов — это как бы русский парламент, состоящий из единственного, но весьма разностороннего и говорливого депутата. А однажды Розанов написал статью, сравнивающую английский парламент с русской баней, — и отдал полное предпочтение последней.

Бердяев говорил, что Розанов переживает физиологию как мистику, что чтение Розанова противопоказано всякому закалу души, что Розанов — это папаша Карамазов, сделавшийся литератором. Казалось бы, это так далеко от «американизма», который я хочу усвоить Розанову, как Детройт от Ельца. Вспомним, однако, что Есенин назвал Америку «железным Миргородом». Провинциальность Америки бросается в глаза. Но, как я уже говорил, для Розанова провинция — это не маргиналии, а основной текст, корни, а не цветочки. Детройт, безусловно, не похож на Елец (и неясно, что хуже), но американец, садясь в автомобиль, норовит как можно полнее раздеться. При всей своей технизированности, Америка — страна, в высшей степени сохранившая свою телесность.

Я бы назвал это качество здешней жизни наиболее заметной манифестацией американской демократии. Здесь никто не стыдится своего тела — не в силу «равенства» — меньше всего соблюдаемого природой как раз в физической организации людей, — а в силу того, что в демократии, американской особенно, ослаблено понятие нормы.Кому еще, кроме американцев, пришло бы в голову устроить олимпийские игры калек? Нет, кажется, в Америке ни одного офиса, в котором бы не красовалась на видном месте парадная фотография обезьяны — животного, на мой взгляд, исключительно уродливого. Но американцы любят обезьян и не отвращаются калечеством калек. Вот так же папаша Карамазов считал, что не существует «неинтересных» женщин, что «мовешки и вьельфильки» хороши на свой лад. Давно усвоивший фрейдизм, я все же поражаюсь легкости, с которой на американских телеэкранах произносятся слова «менструация», «оргазм», «пьюбик хэр». Именно в одной из телепрограмм «Дикая Америка» я узнал, что «пинис» (американское произношение этого слова) хряка действительно имеет винтообразную форму; откровенно говоря, раньше я считал такое утверждение непритязательной сексуальной шуткой — и не связывал с известным глаголом американского слэнга никаких зооморфологических ассоциаций.

Нужно ли здесь напоминать, что понятие нормы связано с репрессией половых влечений человека? что нормативная культура — то есть культура как таковая — по определению репрессивна? Необходимо, однако, подчеркнуть еще и еще раз, что конечное задание демократии, ее провиденциальноисторическое значение состоит именно в попытке создания нерепрессивной культуры. В этом смысле Розанов — крупнейший демократическиймыслитель, потому что он был пророком этой нерепрессивной культуры, создаваемой на раскрепощении пола.

Телесная провинция викторианской культурной империи была возведена Розановым в ранг важнейшего имперского центра.

У Розанова есть статья о социализме под названием «Где истинный источник борьбы века?» Это рецензия на памфлет Льва Тихомирова, русского социалиста-ренегата. Розанов хотел защитить социализм от нападок конвертированного монархиста Тихомирова, он говорил, что социализм находит бесспорное психологическое обоснование в том феномене, который теперь принято называть отчуждением и который описывался Розановым так: современный мир характеризуется «смещенностью всякого почти человека в этот век с живого места на земле, в которое он хотел бы и не может врасти прочным интересом, понятным трудом, постоянной привязанностью. (…) Руки каждого в наши дни, его заботы, внимание, мысль приложены не к объектам, с ним кровно или человечески связанным, а к иным и далеким».

Поделиться с друзьями: