Конец стиля (сборник)
Шрифт:
«Движения людей, которые мне встречались, казались угловатыми и стесненными; каждый жест их выражал волю, но не данного человека, а того, по чьему поручению он шел. Утренние часы — это время выполнения всякого рода поручений господ и начальников. Никто, казалось, не шел по доброй воле, и вид этого подневольного уличного движения наводил меня на грустные размышления… Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе, как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что тень смерти нависла над всей этой частью земного шара» [20] .
20
Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1930 (перепечатано фототипическим способом в 1990 г. издательством ТЕРРА (стр. 52–53). В дальнейшем ссылки на это издание — РТ (русский текст) — даются в тексте).
Можно заметить,
И тем не менее книга де Кюстина влияет на русские — влияла на советские — умы самым убеждающим образом. Это влияние можно сравнить разве что с воздействием сборника «Вехи» — притом, что «Вехи» действительно замечательная книга, а маркизово путешествие — фабрикат сомнительных достоинств. Этот парадокс объясняется не собственными качествами книги, а ее неожиданным звучанием в контексте уже не русской, а советской истории. Книга по прошествии времени изменила жанр, превратилась из путешествия в пророчество. Оказалось, что Кюстин писал не о николаевской, а о сталинской, о советской России. Резюме дано у Алена Безансона:
«Книга Кюстина не была исследованием: она — пророческий кошмар. Его описания пристрастны. Он не видел того, что избежало сферы правительственного деспотизма, что начинало реагировать против него в форме русской культуры. Он плохо измерил и границы самого деспотизма, бывшие вполне реальными в царской России, христианской стране, заимствовавшей модели на Западе. Описания Кюстина пристрастны и потому, что преувеличены. К тому же они быстро устарели. Кюстин познакомился с русским государством. Интуитивно он почувствовал русского революционера, человека без корней, невежду, фанатика, готовящего новый деспотизм. Но, быть может, под влиянием католической мысли де Местра и поляков, он даже не заподозрил существования третьей силы, ценности и силы русского либерализма в западных формах — кадетов, социал-демократов. В 1914 г. Россия совсем не походила на „Россию в 1839 г.“» Анатоль Леруа-Болье, Уоллес, описавшие земство, полу-парламентаризм, народное просвещение, печать, даже не вспоминали Кюстина. В это время он был всего лишь курьезом.
А потом выяснилось, как верно отметил Джордж Кеннан, что «если мы даже согласимся, что „Россия в 1839 г.“ не очень хорошая книга о России в 1839 г., мы окажемся перед тревожным фактом, что это великолепная книга, несомненно самая лучшая из книг о России Иосифа Сталина и совсем неплохая книга о России Брежнева и Косыгина». «Как же случилось, — продолжает Безансон, — что фальшивая книга о 1839 годе оказалась правдивой в 1939 году? На этот вопрос можно ответить так: история России вышла из гроба, но обезображенная длительным там пребыванием. Советский режим вызвал возрождение всего архаичного в русской истории, всего того, что Кюстин описал, но что накануне революции постепенно исчезало» [21] .
21
Ален Безансон. Русское прошлое и советское настоящее. London. Overseas Publication Interchange LTD, 1984, стр. 23–24.
Подчеркнем сказанное Безансоном: коммунизм возродил не николаевскую архаику, а гораздо древнейшие времена и нравы — скорее московского идеократического царства, именно «всего архаичного». Это явление, Петром Струве названное «регрессивной метаморфозой» — попятным движением, нисхождением по исторической эволюционной лестнице. Тем не менее надо признать, что Кюстин уловил в России черты того общественного устройства, которое сам же Безансон назвал «логократией». Другое дело, что Кюстин не столько описал эти черты как реальность, сколько вписал их в тогдашнюю, 1839 года, реальность. Вопрос, однако, остается тем же: почему легковесному путешественнику удалось увидеть нечто если не в настоящем, то в прошлом и будущем в России, — удалось, другими словами, проникнуть в ее миф, что и сделало мифом его собственную книгу? Ясно, что не знание подробностей русской истории раскрыло перед Кюстином русское будущее. Тогда что же?
Я предлагаю рассмотрение этого вопроса перевести в психологический план. Похоже, что Кюстин каким-то образом ощутил русское коллективное бессознательное, продуцирующее некие устойчивые образы — архетипы национального бытия. Что-то он в России увидел и пережил, так что его поездка не была такой уж ненужной для написания книги, а книга не была до конца артефактом. Мы имеем дело с неким живым опытом.
2. Явление змеи
Как уже было сказано, советское сокращенное издание в значительной степени выпрямляет Кюстина, придает книге отсутствующую в ней логику — логику, а лучше сказать, эмоцию некоей, как сейчас говорят, русофобии. Из книги убрано едва ли не все, придающее ей характер противоречивости и неустойчивости в суждениях и оценках. Автор во многих местах (сохраненных отчасти в советском издании) спешит предуведомить читателей, что он сознает противоречивость своей книги, и объясняет таковую, во-первых, самой природой беглых, неустоявшихся
дорожных впечатлений (что, как мы уже знаем, ложь: Кюстин начал писать книгу в Швейцарии осенью 1841 г.), а во-вторых, собственным своим характером — робкого в общении с людьми отшельника (цитирую английское издание полного текста книги): «Недостаток отшельнических умов в том, что они слишком сильно поддаются эмоциям, всякую минуту меняя свою точку зрения, ибо одиночество ума способствует развитию воображения, и мощь воображения служит причиной такой неустойчивости». [22] Этому признанию, многое объясняющему в самом методе сочинения книги, предшествует пространное рассуждение о свободе путешественника — как человека, сознательно бегущего общества. Нельзя, конечно, пройти мимо и такой формулы: «Мои путешествия становятся исповедью» (2, 211); что это, как не прямое приглашение усмотреть в его книге некий шифр, призыв к его разгадке, тайное желание обнажить подноготную?22
Russia, by The Marquis de Custine. In three volumes. Second edition. London. Longman, Brown, Green, and Longmans, 1844, v. 2, p. 211. (В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.)
Вот еще образчик подобных признаний, дающих, думается, психологический ключ к книге:
«Воображение хорошо знает, как терзать своего владельца… У меня сердце визионера… страхи и сны — это предупреждения: для меня они больше, чем реальность, ибо существует более тесное родство между призраками воображения и умом, их порождающим, чем между последним — и внешним миром» (1, 50, 51).
Это в самом начале книги, еще до въезда в Россию, в четвертой главе (полного текста), которая начинается со знаменитого разговора с владельцем гостиницы в Любеке, рассказавшим автору, как русские радуются, приезжая из России, и как они печальны при возвращении. Кстати, этому факту находили и более прозаическое объяснение, чем то, что дал Кюстину любекский трактирщик: русские рады не на свободу вырываясь и печальны не в клетку возвращаясь, а радуются, сойдя в Любеке — по пути из России — с корабля, ибо море в тех местах непрерывно штормит; соответственно, уныние на возвратном маршруте — это предчувствие новой качки.
Советское издание Кюстина снабжено примечанием, объясняющим характер произведенных купюр: сокращены, мол, только абстрактные философические рассуждения автора, потерявшие в наше время даже исторический интерес. Можно отчасти согласиться с тем, что многие из подобных рассуждений Кюстина не относятся непосредственно к теме книги; но это не значит, что они не имеют отношения к автору, а книга — это автор в большей степени, чем предмет. Поняв автора, мы поймем и книгу, и ее отношение к реальности, в ней описываемой (или маскируемой).
Но сокращение текста — свидетельство не только неумелости редакторов, не понимающих, где надо искать центр книги (в чем, повторяю, я не виню опытных профессионалов Гессена и Предтеченского), — но и сознательного искажения и обмана. Ведь выброшено немало относящегося именно к предмету книги — России, русским и особенно императору Николаю I.
Не хочется лишний раз цитировать из Кюстина общеизвестное: что русские лживый, неискренний, фальшивый народ, не способный к самостоятельной творческой работе (как раз только к такой и способны, что и есть в действительности главный порок русских: русский не будет работать, если ему «не интересно»), что это лукавые рабы, обоготворяющие власть и властителей как божественное установление (что во многом и верно), и что император Николай — центр всей этой системы всеобщей лжи и самообмана: «империи фасадов и каталогов». Дело не в степени правдивости или лживости всех этих и подобных высказываний Кюстина (многие, повторяю, верны); дело в том, что наряду с такого рода суждениями в книге наличествуют и прямо противоположные, и они-то как раз и выброшены из советского издания.
Привожу соответствующие примеры:
«Вопреки печальной картине, мною нарисованной, есть три вещи в России, которые стоят тягот путешествия, — два неодушевленных предмета и один человек. Это Нева в белые ночи, Кремль при лунном свете — и император Николай». (3, 325; сейчас это напечатано в публикации 37-й главы Кюстина журналом «Иностранная литература», № 7, 1991)
«…нет монарха, более пригодного к своей тягостной миссии, чем император Николай, наделенный твердостью, талантом и доброй волей… Несомненно, история скажет о нем: этот человек был великим государем». (3, 155).
«Когда я приблизился к императору и разглядел его благородную красоту, я восхитился им как чудом. Подобного ему человека редко увидишь где-либо, тем более на троне. Я счастлив жить в одно время с этим самородком…»(2, 214).
И тот же автор пишет о том же человеке:
«Если всемогущество реально, то император России — фикция. Он давно бы уже помиловал преступника (речь идет о декабристе Трубецком. — Б. П.),будь он так велик, как хочет казаться; но милосердие, помимо того, что оно чуждо ему по самой его природе, кажется ему слабостью, принижающей достоинство монарха. Привыкший измерять силу своей власти страхом, им внушаемым, он считает благоволение нарушением самого кодекса политической морали.
Со своей стороны, я сужу о власти человека над другими по тому, как он властвует собой, и я не могу поверить в твердость власти, если она не осмеливается миловать. Император Николай осмеливается только казнить» (2, 220).