Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Потом была весна, а потом лето… Меня сажали на стул, который смастерил отец. Он его даже расписал маслом и покрыл лаком. Там были Микки-Маус и цыпленок. Такого стула ни у кого не было. Только у меня. Я уже мог сидеть, хотя меня и привязывали. Сажали под кустом. Я слушал, как летают и гудят пчелы. Куст был огромный. Такой большой, что пришлось его вырубить, — он настолько вольно разросся, что калитка уже не отворялась. Он так наседал на забор, что тот прогибался и казался беременным. Однажды он рухнул под этим напором, превзошел перегиб собственной кривизны, не выдержал и рухнул прямо на дорогу. Забор упал и лежал в пыли, неожиданно прогнивший, трухлявый, как скелет большого животного, — даже было странно, как он так долго мог простоять. Он лежал на дороге, как поверженный, а над ним стоял куст, как выживший

его паразит. Куст стоял, расправив все свои ветки, казалось, став еще больше.

У нас потом долго не было забора, и к нам бегали лисицы воровать кур. Но мне все еще часто снится и забор, беременный кустом шиповника, и дом с разбитыми ступенями, и зеленый ящик «для писем и газет» на густо-синей двери. Мне снится, что дверь слегка приотворена — так, самую малость, но этого достаточно, чтобы протиснуться в прошлое сквозь мой сон. Снится над дверью желтый фонарь, какие в тюрьмах в каждой камере, намертво завинченные, чтобы первоходы не добрались до лампочки, дабы вскрыться и загреметь на денек-другой на больничку. Из куста шиповника поднимается кривой столб, похожий на нашего одноногого соседа дядю Климу. Еще дальше две огромные березы рогатиной подпирают небо. Оттуда, из-под самого неба, из своих шапок-гнезд на нас смотрят и каркают отвратительные вороны. И над всем этим ползет, тянется багровыми облаками, расплывается охряным закатом, глумится душный вечер.

На столбе вижу ржавую табличку, на ней — «31». Для меня эти две цифры не были числом, не были чем-то целым, они были обломком бессчетного количества цифр, которые не могли уместиться в моей голове, как и на табличке. Когда я встречал в других местах дома с табличкой «31», я либо негодовал про себя, либо испытывал странный трепет. На заборе была другая табличка, на ней было написано на двух языках: Ilvese — по-эстонски, и Ильвезе — по-русски. Что означает «рысья». Говорят, я родился, когда еще можно было встретить на нашей улице рысь, но последнюю застрелил мой отец до того, как я начал ходить.

Мы почти все время ходили в сапогах. А когда болота поднимались, приходилось идти на станцию через огород дяди Климы. Он всегда сидел на своем крыльце на низкой табуретке, курил и, когда видел нас, встречал шутками: «Ага! Проведать пожаловали, вспомнили старика… что?.. опять дорогу затопило?.. ага, не пройти, не проехать?.. что, даже в сапогах не можете?.. на кой тогда вам ноги?.. чтобы насморк лечить?.. а мне насморк не страшен!» Выставлял свои ноги напоказ и говорил, что вот ему-то, безногому, море-то по колено, ему-то, мол, и сапоги не нужны. Одну ногу ему отняли «по пояс!» — он кричал у нашей пивной, а вторая по колено деревянная, обувь ему не нужна вообще, и насморк ему не страшен. И смеялся.

Зубов у него тоже было немного, и желудка была четверть. Умер он скоро, сразу после того как мы перебрались в город. Я тогда часто спрашивал маму или бабушку, что случилось с ногой дяди Климы, и где теперь она, нога… Ответа я не получил. Как и на многие прочие глупые вопросы… Только когда он умер, я подумал, что теперь дядя Клима отправился туда же, куда ушли его ноги. Иногда, в полудреме, мне воображался он, скачущим на костылях по какому-то пустырю. Скакал он резво, зло, усердно, преследуя свои бегущие впереди ноги. Одна была длинная, а другая короткая, чуть больше обычного сапога. Он скакал на костылях по пустырю, ветер гонял бумаги, гнулись проволочки и репей, в воздухе летал тополиный пух, который мне часто мерещился перед сном…

Над нами, на втором этаже, жила Дианка — с ней было почему-то запрещено общаться с некоторых пор. Хотя поначалу нас даже вместе купали. Мы играли вместе на пляже, голые ползали по песку, отыскивали в песке камешки и пытались поместить их в пупок. В мой пупок помещались даже сравнительно крупные камешки, потому что он был «колодцем», а в пупок Дианки вообще камешки не помещались — ее пупок был «пуговкой». А потом почему-то нам запретили играть вместе. Никаких объяснений не было дано. Нам просто запретили играть и разговаривать; нас стали водить в садик в разное время; отцы и старики меж собой как-то натянуто общались.

С ними жила бабка. Была она совершенно безумная. Она вела переписку с самыми прославленными личностями нашей страны. Ее самым любимым адресатом был Юрий Гагарин. Она никак не желала

понять, что он давно погиб. Она всех убеждала в обратном и в качестве доказательства его нетленности и здравия цитировала письма, которые якобы получила от него, и совсем недавно получила. «Недавно» это было, как правило, «в сочельник». Она вряд ли сама понимала, что говорила. Она также писала Брежневу, докладывала, что творится в мире. В ее мире, конечно. Она жаловалась Громыко на ворон, которые не дают ей спать; Суслову — на желтый пепел, который падает на ее огород; Подгорному — на вонь, которой тянет со свалки; Шелепину — на огромную трубу, которая всему виной: неурожаю огурцов и малины в этом и прошлом году, и будущем тоже, и даже в смерти своего мужа она винила эту трубу, которая торчала в небе, поднимаясь из черного массива леса, — эта вот труба, она, дескать, ее мужа довела до греха.

Письма ее были бесконечны. Как и безумие. Она бродила одна, шепча что-то. Ее видели блуждающей в лесу, на свалке, в болотах. Она пропадала в огороде. Собирала листики и складывала их в конверты, чтобы послать в МВД или МИД СССР как некое вещественное доказательство какого-нибудь злодеяния, которое задумали ею воображаемые американские агенты. Агентов она видела в людях, которые ей были незнакомы. Очень часто это были геодезисты или маркшейдеры, озабоченные геофизическими породами, на которых находились осушаемые болота и дома нашего поселка. Эти люди ей были подозрительны. Завидев их, она останавливалась, доставала бумаги и бралась писать, поминутно слюнявя карандаш и бросая на подозрительных личностей ядовитые взгляды. Письма подчас были такие большие, что она покупала особые конверты, в которые демонстративно запихивала свои эпосы. Она слала их с завидным постоянством. Но никто никогда не видел, чтобы ей приходили ответы.

Девочка, с которой я дружил когда-то, была смешная. Только когда выросла, лет в двадцать пять, довела мать до инфаркта — та скончалась дома, на кухне, в процессе извлечения груды белья из стиральной машины (ее так и нашли — носом в лужу с водой, которая из машинки вытекла и проявилась большим призывным пятном на потолке в бабушкиной комнате).

Почему-то все говорили, что это именно она довела мать до инфаркта, — почему-то все сделали именно такой вывод. Но тогда, в три-четыре года, девочка была смешная, бойкая, энергичная. Она здорово танцевала чечетку. Или то, что ее родители называли чечеткой. У меня остались яркие воспоминания о ее пятках. Они были розовые, как кирпич. Когда мы все укладывались спать, мы слышали, как она наверху бегает, громко ударяя своими пятками. Ее присутствие в моей жизни в те дни было несравнимо более физическим, чем даже некоторых женщин, с которыми я впоследствии переспал. Я лежал в постели, слушал, как она бухает, гремит, и мне воображались ее розовые пятки. Меня это будоражило. Это было даже как-то страшно. Я не мог понять, почему она так громко ходит. Потому что у нее розовые пятки, думал я. Дед говорил, что ее надо бы поставить на горох. Этого я не мог понять. Но думал, что пятки у нее розовые потому, что, видимо, она частенько стоит на горохе. Я как-то хотел спросить ее об этом, о горохе, да еще о том, почему у нее такие розовые пятки, но почему-то спросил: «Кем работает твой отец?» Она сказала: «Стекольщиком». Я это знал.

В доме у нас был общий погреб… В нем было тихо, сыро и темно, как в подвале этого замка. Но там даже света не было. Мама называла погреб непонятным тогда словом «кунцкамера». Дианка верила, что там живет домовой, и шарахалась, если кто-нибудь, скрипнув дверцей, выходил оттуда (обычно выходили пятясь, потому что не развернуться было). А я прятался там от всех. Мне нравилось в погребе. Там стоял большой темно-красный газовый баллон, над ним росла огромная паутина, и сколько бы с ней ни боролись, она всегда там была.

Как и мышь… Громко хлопала мышеловка, и я бежал смотреть, как отец выносит мышь за хвостик, бросает во двор рыжему коту Ваське. Мы все снова садились за стол, некоторое время было тихо, но на следующий день она снова начинала скрестись. Я думал, что Васька наигрался с мышью и отпустил ее, и она вернулась обратно в погреб. Тогда отец шел и снова ставил мышеловку. Но все было напрасно… Сколько бы он ее ни ставил, сколько бы мышь в нее ни попадалась, сколько бы ее ни бросали Ваське, она все равно возвращалась в погреб.

Поделиться с друзьями: