Корней Чуковский
Шрифт:
В двенадцатом, декабрьском номере «Нового мира» за 1946 год увидела свет эта глава. В том же декабре злобная газета «Культура и жизнь» разбранила только что переизданную сказку Чуковского «Собачье царство» – наверное, самую старую из всех его сказок – точнее, пересказ чьего-то сюжета. Руководитель детских учреждений Министерства сельхозмашиностроения Ватова в статье «Пошлость под флагом детской литературы» напоминала: Чуковский «не раз подвергался критике на страницах нашей печати за серьезнейшие срывы и ошибки». Называла сказку «вопиющим примером пошлости». Утверждала, что книжка «оскорбляет чувства детей, их представление о человеке», что Чуковский «издевательски относится к большим целям воспитания наших детей». История о том, как дети обидели собаку, та подалась в собачье царство, дети туда попали тоже и там перевоспитались, была представлена в статье как пасквиль на современность (в сказке властвует пес-самодержец, а детей, чтобы они исправились, сажают на цепь и запрягают в тележку. Ватова именует это «исправительно-трудовой политикой». «То
А в «Огоньке» у К. И. не приняли к публикации стихотворение Некрасова – аж 1867 года! – из опасения, что возникнут нежелательные ассоциации с современностью!
Но, в общем, конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы среди этой безвоздушной тоски не пытался искать радость – недаром он так стремится похвалить всякую хорошую, живую работу, сказать доброе слово о людях, которые дарят окружающим тепло своей души. Так он пишет о художниках из кукольного театра Образцова: они придумали делать детские маски, которые ребенок может сложить сам без клея, на «остроумных скрепах», очень талантливые, сложные и интересные; отмечает даже хорошее качество брошюры, сопровождающей набор юного фокусника: «Здесь тоже приятное новшество, ибо обычно такие брошюры пишутся стоеросовым слогом» – и замечает, конечно, фамилию автора, который так хорошо написал эту брошюру. С удовольствием рассказывает в «Советской женщине» об ученом-экономисте Вере Арнольд (это сестра Бориса Житкова), редакторе «Статистического обозрения», которая нашла свое призвание в создании фотосказок, полных «убедительной, неотразимо художественной экспрессии». Хвалит в печати книжные иллюстрации Б. Дехтерева. В следующем году – вдумчиво пишет о детском поэте Елизавете Тараховской, считая необходимым напомнить читателю, что крылатое выражение «лестница-чудесница» придумано именно ею, что она автор знаменитой пьесы «По щучьему веленью», которая идет в Театре кукол. Произносит добрые слова о вышедшей на Украине книжке М. Познаньской «Мш квитник». Говорит «Читательское спасибо» (так называется статья) литературоведу Борщевскому, который открыл на удивление актуальную критику Салтыкова-Щедрина, и Максимовичу, публикатору и комментатору некрасовской критики. Хвалит редакцию «Литературного наследства» за крепкий научный фундамент, за «истинный демократизм науки», «отсутствие узко-кастовой замкнутости».
Чуковский считает необходимым напомнить читателю о «невидимках» – рядовых литературы, чьи имена часто даже не упоминают в афишах, – о переводчиках, авторах сценариев и сопроводительных брошюр, о комментаторах, редакторах и корректорах, которых он может, оказывается, не только «пояять энергическим шпилом». Чужая творческая удача, своеобразие, выразительный язык бесконечно радуют его. Он по себе знает, как нужны литератору в такие скверные времена моральная поддержка, доброе слово; он не только старается сказать его сам, но и требует того же от критики, которой ставит в пример Белинского: уж он-то не проигнорировал бы такой огромной творческой удачи, как перевод «Божественной комедии», сделанный Лозинским!
И уж конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы не прорывались у него в дневнике такие записи: «Был у меня Ал. Ив. Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в каком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, – подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, Алексей Иванович с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости».
Той же осенью 1946-го Чуковский написал одно из последних своих серьезных стихотворений:
Никогда я не знал, что так весело быть стариком. С каждым днем мои мысли светлей и светлей. Возле милого Пушкина, здесь, на осеннем Тверском, Я с прощальною жадностью долго смотрю на детей. И усталого, старого, тешит меня Вековечная их беготня и возня. Да к чему бы и жить нам На этой планете, В круговороте кровавых столетий, Когда б не они, не вот эти Глазастые звонкие дети, Которые здесь, на моем Грустном, осеннем Тверском, Бездумно летят от веселья к веселью, Кружась разноцветной своей каруселью, В беспамятстве счастья, навстречу векам, Каких никогда не видать старикам!Осенью 1946 года началась подготовка к 125-летию Некрасова; публикация в «Новом мире» тоже была к
ней приурочена. Вообще если Чуковский и мог что-то опубликовать сейчас – то только как историк литературы, и юбилей в этом смысле оказался очень кстати.Кажется, Чуковский-некрасовед и Чуковский-сказочник были в восприятии литературного начальства даже не разными ипостасями одного автора, а совсем разными людьми. Сказочник Чуковский был презираем и гоним. Некрасовед Чуковский все время опасался, что с ним произойдет то же, что и со сказочником, – вокруг было немало низринутых кумиров, во мгновение ока уничтоженных научных биографий, исковерканных человеческих судеб. Но будто его всю жизнь хранило горьковское письмо – Ленин, мол, признал работу Чуковского дельной. Некрасоведа не трогали. Он всю жизнь издавал и переиздавал любимого поэта, практически неизменно возглавляя работу над Полным собранием сочинений. Разумеется, у него были конфликты с другими некрасоведами и начальством – вплоть до требований исключить его из авторского коллектива или поставить еще одного соредактора, – не говоря уже о таких мелочах, как споры о последнем прижизненном варианте той или иной строки, атрибуции того или иного стихотворения, комментарии к тому или иному событию. Битвы были жестокие, споры нешуточные, обиды смертельные. Однако позиция Чуковского в литературоведении была на удивление прочной. Не в последнюю очередь благодаря его действительно огромным заслугам в этой области.
К юбилею, разумеется, нужно было писать статьи и выступать, и он писал и выступал. И жалел себя, когда выступления оказывались безобразно организованы и неудачны: «Я и вправду – страдалец – банкрот – раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем не виновный. Я вспомнил свою жизнь – труженическую, вспомнил свою любовь – к детям, к книгам, к поэзии, к людям… – и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба… оклеветанного неизвестно за что…» (Нехорошо, конечно, но так и вспоминается из знаменитой сказки Туве Янссон: «Вы только представьте себе, какая она одинокая, эта Морра, никто ее не любит, а она так всех любит… Одна-одинешенька в ночи, – тут голос Сниффа задрожал, – обманутая, обобранная тофслами и вифслами… – Он всхлипнул и не мог продолжать».) Так плохо ему было, что иногда и чувство меры отказывало – и жалел, жалел себя, впустую теряющего силы, время и талант.
Дневниковые записи и письма конца сороковых – механическая регистрация встреч, разговоров, газетных нападок, денежных и издательских дел. И безысходная тоска, и постоянное сокрушение о бездарно, безнадежно, непоправимо уходящей жизни.
"Вдруг, внезапно, – пишет Самуил Лурье, – посреди низких подробностей так называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) – мелькнут несколько слов будто другого измерения:
«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два часа»".
В конце 1946 года врачи заподозрили у Чуковского рак. Он давно уже встречал каждый Новый год и каждый свой день рождения как последний, писал о себе, как о глубоком старике; теперь он и в самом деле подводит итоги. Итоги кажутся ему неутешительными, а жизнь, похоже, ему всерьез опротивела. «Никаких возражений не вызывает такая короткая запись: К. И. Ч. (1882–1947)», – пишет он в дневнике, готовясь к операции. «Лучше 10 операций, лучше смерть, чем одна заметка в „Литературе и жизни“, написанная лжецом и прохвостом, пятнающая твое доброе имя». (Здесь явная ошибка: газеты «Литература и жизнь» в это время еще не было, издание с таким названием появилось 12 лет спустя; наверняка имеется в виду «Культура и жизнь», только что опубликовавшая безобразную статью Е. Ватовой о «Собачьем царстве».)
На операции оказалось, что опухоль доброкачественная.
Он – как упомянутый еж – ушел из могилы. И вновь потянулась небогатая событиями жизнь, полная издательских хлопот и повседневных огорчений.
Весной 1947-го он сделал в дневнике часто цитируемую запись: раньше писали «Чуковский, Маршак и другие», потом «Маршак, Чуковский и другие» – и, наконец, «Маршак, Михалков, Кассиль и другие» – "причем под этим последним словом разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько, что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая дала мне возможность шутя написать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д., совершенно покинула меня, и я действительно стал "и другие"".
После «Бибигона» он больше не писал сказок. И власть над стихом действительно стала иссякать – как и радость, и вера в человека, и надежда на лучшее. Ему снова стало скучно жить. И стихов он тоже почти уже не писал – если вычесть экспромты, надписи на книгах, поздравительные стихи и стихи по случаю, – останется не более двух десятков строк за все последующие двадцать с лишним лет.
Осенью 1947-го, наблюдая за проснувшейся в жарко натопленной комнате бабочкой, К. И. писал: «Ползает по книгам, по стенам, по портретам – неприкаянная. Все для нее враждебно-чужое. Я смотрю на нее с жалостью, потому что она – это я. Я в нынешней литературной среде». А ведь предшествующие строки – вполне себе благополучные, только больно уж какие-то неживые: «Здесь мне было чудесно, в Переделкине. Я написал о Феофиле Толстом, двинул свою книгу о Некрасове, закончил работу над двумя первыми томами, сделал книгу Некрасова для Детгиза – работал с легкостью по 8 и 10 час. в сутки. Был абсолютно здоров. Денег хватало. Проредактировал вновь воспоминания Авдотьи Панаевой».