Космаец
Шрифт:
— Сними с него ремень и обыщи его, — приказал политрук бойцу, и, когда Остойич с готовностью выполнил это, Стева прибавил: — Возьми его сумку и иди с нами.
— Чего тебе от меня надо? — с кислой улыбкой спросил Мрконич политрука, когда прошел первый страх. — Что я, мать твою убил, что ли?
Охваченный волнением, Мрконич не заметил, как они переступили высокий порог дома, и пришел в себя, только увидев перед собой бледное лицо комиссара и воспаленные белки его глаз.
— Вот он, арестовали, — вытирая пот со лба, отрапортовал Стева комиссару. — У него в сумке мы нашли револьвер и два полных магазина.
— А вы тоже хороши, — насильно улыбнулся Ристич, — даже и не связали его.
— Прошу вас, товарищ комиссар, я не понимаю, что значит эта ваша комедия, — обиженно заявил Мрконич. — Что вы дурачитесь, как дети?
— Замолчи, негодяй, — Ристич сжал кулаки и едва сдержался, чтобы не пустить их в ход, — пока я не задушил тебя, как поганую змею. Крепче вяжи его, товарищ Остойич, не жалей.
— Вы, товарищ комиссар, здорово ошиблись. Вы, вероятно, обознались…
Комиссар волновался, кажется, больше, чем
— Завтра сюда приходит вся бригада, — обернувшись к политруку, заговорил Ристич, взволнованно шагая по комнате, — и перед лицом всей бригады приговор будет приведен в исполнение. И эта погань получит кусок свинца, который она заработала… Уведите его с моих глаз, заприте в подвале, а вы, товарищ Стева, обеспечьте охрану.
— Не беспокойтесь, товарищ комиссар, — политрук по-солдатски щелкнул каблуками, повернулся к Мрконичу, схватил его за рукав куртки и потянул к двери. — Вперед, усташский выродок! Дожидаешься, чтобы я тебя понес?
Стева изо всех сил толкнул Мрконича, тот споткнулся, не удержался на онемевших от страха ногах и растянулся поперек комнаты, настигнутый сапогом Стевы.
— Товарищ Стева, — сердито крикнул комиссар на политрука, — зачем ты мараешь руки? Ты не должен этого делать, понятно?
— А вы думаете, он бы нас пожалел, попадись мы ему в руки? Он бы угостил нас черным кофе, — иронически сказал Стева.
Лежа на полу, Мрконич вытер кровь на подбородке.
— Товарищи, братья мои, не надо, — он только теперь понял всю опасность, которая ему угрожала, и как-то на животе, опираясь на колени, локти и подбородок, пополз к комиссару, а из глаз у него хлынули слезы, — не надо, прошу вас, я не усташа. Товарищ комиссар, почему вы меня мучите? Товарищ…
Остойич, который еще не знал точно, почему арестован Мрконич, почувствовал, что дело серьезное, схватил его за связанные руки и потащил к дверям, как узел с тряпьем.
— Да не будь ты трусом, — волоча его по полу, говорил боец, — поднимайся на ноги. Не расстреляют же тебя.
— Они хотят, хотят расстрелять меня, — крикнул Мрконич и зарыдал, задыхаясь от слез.
IV
Был тот час, когда стада возвращаются с пастбищ, а богатые люди запирают ворота на засовы и торопят домашних сесть за стол, пока еще светло, чтобы потом напрасно не жечь керосин, который черт знает как вздорожал, да и к тому же его нигде не достать. День незаметно уходил, и так же незаметно на землю спускались сумерки. Улицы пустели, пестрая толпа вливалась в просторные крестьянские дворы, здесь слышались звуки гармоники, звучали новые песни, которых раньше никто из крестьянской молодежи не знал. То тут, то там среди бойцов виднелись девушки в белых платках и разноцветных платьях. На скамейках у домов и на завалинках можно было видеть людей постарше с бутылками в руках, они предлагали партизанам «выпить по одной», а когда те отказывались, старики удивлялись: «Эх, сосед, и что это за армия такая — ракию не пьют? Наши ли это дети? Да ведь с тех пор как стоит мир, не было еще такого, чтобы солдаты не пили, а эти не пьют». — «Да, это что-то новое». — «У них ракия запрещена». — «Да брось ты, кто может запретить пить ракию? Нет такого правительства, право слово». Так спорили между собой крестьяне, пока их бутылки не опустели. Потом они молча наблюдали, как партизаны танцуют коло, и начинали разговор о «важных» вещах, а под конец удивлялись тому, что девушки идут с этой армией. «Никогда этого не было, чтобы девушки брались за оружие, черт их побери. А вот сегодня я смотрю — дочка Попадича, эта лохматая Живка, идет с ними, да такая важная…» — «Врешь, старая кляча. Я ее просватал за своего Джурджа, свадьбу готовлю». — «Да ты хоть две свадьбы готовь, а она тебе кукиш показала, марширует с ружьем, а голову держит, словно воевода какой». — «Погляди, погляди на эту девушку, это, верно, комиссар. Сапоги лакированные, одна шпора, ха-ха». — «А сейчас, говорят, мода такая, что девушки носят одну шпору».
И десяток стариковских глаз провожал Катицу, которая шла перед своим взводом, такая молодая, стройная, тоненькая, как шустрый юноша, и отдавала какие-то распоряжения. Она шагала рядом с новым командиром взвода. Это был мужчина средних лет с каштановыми волосами и голубыми глазами; они о чем-то тихо разговаривали, словно вышли прогуляться по этим холмам мимо белых домов, окруженных садами и огородами, в которых еще краснеют помидоры и желтеют тыквы без листьев. Село, как и все сербские села, растянулось на несколько километров, дом от дома иногда метров на триста, а то и на пятьсот, тут люди не всегда хорошо знают своего ближайшего соседа. Только в середине села дома стоят погуще, здесь обычно расположены лавки, кафана, здание общины, церковь, школа, а дальше хибарки бедняков, заваленные мусором, без двора, с акациями у ворот, с цепными собаками — эту часть села называют чаршия. За чаршией поднимается густой хвойный лес, отделяющий село от всего остального мира, а за лесом возвышаются горы Сувобор, по которым еще бродят четники. Уже днем, когда батальон вошел в село, люди рассказали, что четники недалеко и готовят нападение на партизан. Упоминали о каком-то комбинированном отряде, в нем, говорят, больше двух тысяч карабинов, тяжелые немецкие пулеметы и пушки. Некоторые крестьяне постарше гордились храбростью этих лохмачей, они не боялись и не стыдились рассказывать партизанам о силе четников, клялись, что такую армию «никто не победит». Но вечером, когда
в селе оказалась добрая половина пролетерской дивизии со своей артиллерией, в которой, правда, и всего-то было, что девять орудий и полсотни минометов, те же самые старики уже стали уверять, что «эту армию никто не разобьет». И хотя никто из партизанских командиров и комиссаров будто бы и не обращал внимания на эти россказни крестьян, на самом деле они все мотали себе на ус и готовились, как только было можно, встретить силу, которую «никто не победит». Поэтому каждая рота должна была выслать по взводу в охранение. В первую смену Космаец назначил только что сформированный и необстрелянный третий взвод, где было мало старых бойцов, по опыту зная, что четники могут атаковать только на заре. Поэтому он дал отдых первому взводу, чтобы поднять его позднее, после полуночи, и послать в охранение в самое опасное время, когда спят даже деревенские собаки, но не спит черная лохматая смерть, что подкарауливает на войне партизан, прячась за каждым кустом.Командир роты, не надеясь на незнакомого ему взводного, которого только на днях прислали к нему из санчасти бригады после болезни, сам осматривал позиции, выбирал места для пулеметчиков, отыскивал укрытия для сторожевого охранения, посылал патрули.
И после, когда все уже были на мостах, Космаец не находил покоя, его что-то тревожило, словно это впервые он оказался на тысячу метров впереди батальона. Он тихо ходил за спинами бойцов, часто останавливался и прислушивался. И только уверившись, что нигде нет ничего подозрительного, он отправился искать Катицу, которая осталась с группой бойцов на правом фланге у какой-то узкой проселочной дороги. Солнце уже давно спряталось за горы. На землю опускались сумерки, и над горизонтом на фоне неба четко обрисовывались силуэты партизан, их головы чернели, как арбузы, оставшиеся на бахче.
За цепью стрелков, укрывшись за каменной плитой, устроилась Катица. Ее разнежил теплый, пахнущий дождем вечер, и она, задумавшись, ждала Космайца. Сняла куртку и осталась в одной расстегнутой рубашке; ее крепкая девичья грудь взволнованно вздымалась, а сердце колотилось, как безумное.
Катица вспомнила то время, когда Космаец был пулеметчиком, а она его помощником, тогда по ночам в мире только и оставались они с Космайцем и звезды на небе. Лежа на примятой траве, они таяли в объятиях друг друга, тихо шептались, а иногда обмирали в бесконечных, как вечность, поцелуях.
Охваченная воспоминаниями о прошлом, Катица снова ощутила пряный запах той весенней травы, горло сжалось, из глаз брызнули жаркие слезы, и она склонилась головой на куртку, брошенную на автомат. И сквозь эти слезы любви, словно в них отражалась вся ее жизнь, она видела свое прошлое, полное невзгод и трудностей. Теперь, шагая по тропинке, полной опасностей, вперед, в свою самостоятельную жизнь, Катица все реже думала о том, что осталось далеко позади, на скалистых берегах голубой Адриатики, хотя любила все это еще больше, чем раньше.
Она была самой младшей в семье, и родители баловали ее больше, чем всех остальных детей. Поэтому, вероятно, ее послали учиться в гимназию. «Пусть хоть одна вырвется из этой тоскливой жизни». Но разве в старой Югославии гимназия была для бедноты? И Катицу пришлось взять из города домой уже из третьего класса, едва ей исполнилось пятнадцать лет. В тот год отец погиб на море. Когда рыбаки вытягивали сети, он упал с лодки, ударился головой о какой-то камень и утонул. Старший брат погиб, когда на Адриатику пришли немцы и итальянцы. Сразу после оккупации Приморья фашисты минировали все побережье. Рыбакам было запрещено выходить в море, поэтому они возмутились и потребовали от оккупационных властей, чтобы побережье очистили, а им дала возможность рыбачить — ведь это был их хлеб. Брат Катицы пошел, чтобы передать эти требования итальянцам, и больше не вернулся домой, а через три дня его тело, выброшенное волнами, нашли на берегу моря. Жизнь сестер тоже была сломана. Одна уехала с немецким офицером на африканский фронт, и след ее затерялся; другая вышла замуж за какого-то проходимца, кутила с ним в кафанах и жила, торгуя тем, что дорого стоит, но легко продается. Младший брат после смерти старшего забрал из пещеры дюжину итальянских винтовок и ушел к коммунистам в горы. Он повел с собой и Катицу, но это была совсем не та Катица, которая сейчас идет в боевых рядах со своими товарищами. Та Катица была балованным ребенком, она могла показать язык тому, кто начинал шутить с ней. Сейчас она изменилась, стала совершенно другой. Куда девалось прежнее упрямство и беззаботность! Теперь она смеется тихо, чтобы никто не слышал ее голоса. А если плачет — прячет слезы, чтобы подруги потом не смеялись над ней. В каком-то освобожденном городе она нашла трофейное зеркальце, носит его в верхнем кармане куртки и часто смотрится в него. Иногда, оставшись одна, подкрасит губы и щеки, расчешет короткие волосы, вденет сережки, которые лежат у нее в сумке, долго разглядывает себя, и ей начинает казаться, что она не боец, а простая девушка. Катица знала, что она красива, пожалуй, красивее всех девушек не только в батальоне, а и в целой бригаде. Ей, как и всякой девушке, нравилось, что ее встречают и провожают взглядами, иной раз она даже отвечала на такой взгляд: озоровато подмигивала одним глазом, а увидев, что парень покорен ее красотой и этим взглядом, недовольно морщилась, показывая свое безразличие. И если кто-нибудь ухаживал за ней, она начинала ненавидеть его.
Только с Раде Космайцем она была совершенно другой, без оглядки отдавала себя в его руки и, видя перед собой его глаза, забывала все на свете, даже свою женскую гордость. И теперь, когда она, опустив голову, лежала на своей куртке с мокрыми от слез глазами, ей показалось, что ее ласкают руки Раде, его нежные пальцы касаются ее груди.
Тихий ветерок еще доносил из села обрывки музыки, говор и вскрики разгулявшейся молодежи, иногда слышалась песня, но Катица не замечала ничего этого, ей страшно хотелось увидеть Космайца, прижаться к его плечу, обнять его.