Костер в белой ночи
Шрифт:
— Что это? — спросил Александр Александрович, легонько проведя пальцами по шраму.
Старик улыбнулся, оголив ровный ряд желтых крепких зубов:
— Рысь меня рвал.
— Лечились где?
— В тайге лечился.
— У кого?
— Сам лечился. Мы знаем. Собака лечим, олень лечим, себя лечим. Давно было. Врач не было. Больница не было. — И, решив, что может обидеть доктора, добавил: — Как больной, так к врачу агикан едет. Врач шибко помогает. Сына лечил, внука лечил. А ты меня лечи.
И потом, когда проходили все необходимые исследования, Александр Александрович часто заглядывал в палату охотника. Он садился подле кровати больного, брал в свои пальцы твердую сухую руку, ловил себя на мысли, что делает это с той же нежностью, с
— Ну, как чувствуем себя, Макар Владимирович?
— Маленько хорошо, товарищ, — отвечал и улыбался. — Шибко много спим.
— Это хорошо. Хорошо это. Силы больше будет.
Охотник вдруг снова заулыбался, тронул пальцами реденькие, цвета таежного мха, усы, сказал:
— Не будет больше силы. Я знаю. Сила моя там осталась. — Он повел головою в сторону широкого окна. — Там тайга сила. Не вернется, не придет сюда. Далеко ушел я. Еще дальше уйду. Ты меня не лечи, доктор. Я умирать стану. Пора мне.
Александр Александрович попытался сначала возразить, но вдруг услышал в словах старика не жалобу, не отчаяние больного человека, а спокойную правду.
— Тайга летом зеленая. Птицы кричат. Травы растут. Цвета много. Солнце. Осень приходит. Падает лист, трава умирает. Спать тайга пора. Разве страшно? Хорошо. Я на дереве лист, упал — нет меня. Хорошо листья падают, шибко хорошо — осень. Шибко плохо, когда весна падают, лето. Моя осень — хорошо.
Охотник замолчал, протянул руку и взял в свои худые пальцы пальцы хирурга.
— Ты помогай людям. Мне не надо. Мой нарыв шибко большой, не взять тебе его. Вот-вот лопнет. При тебе лопнет — винить себя станешь. Не надо, бойе. Рыба — на нерест идет, кто ее обратно повернет? А? Очень большой боль у меня, не повернешь ее.
В следующую встречу Потапов спросил Макара Владимировича:
— Вы говорили мне, что болеете очень давно. Почему сразу не обратились в больницу?
— Э, очень давно. Больница идти — двадцать оленьих переходов. Маленький тогда был больница. А потом, когда большой и близко, прибегал я. Валентин Степанович в машину меня смотрел. Туда-сюда вертел. Спрашивал, записывал. Говорил, анализ надо, город большой ехать. Зачем? Я глаза его глядел, видел: не надо анализ. Моя боль — самый большой, больше умной головы, больше всего — самый сильный, — не скрадешь ее, как зверя, не скрадешь.
Прав охотник, и возразить ему нечем. Пока нечем. Пока… Сколько же это будет — пока? И все-таки спросил:
— А зачем же вы сейчас согласились ехать в клинику? Если знаете — не поможем вам.
— Иван Иванович просил. Зачем обижать, шибко человек он. Илэ! Уйду я. Себя казнить будет. Не уговорил старика. Не помог. Тебе шибко верит. Как скажешь, так и будет.
Вот так и говорили они — старый охотник и ученый-хирург в маленькой больничной палате.
Обреченный — это слово никак не подходило к сухонькому маленькому человеку, спокойно смотрящему в мир. Порою Потапову казалось, что его пациент все время что-то хочет сказать главное и, не говоря, мучается этим.
И наконец Ганалчи решился.
— Бойе, — сказал он. — Ты умный, ох как много умный. Вижу, слышу тебя. Ты от меня не спрячешься. Ганалчи тайга знает, зверя знает, лучше — людей знает. Я себя лечил, бойе. Сам лечил. Разве плохо? У тебя горе есть. Человек твой болеет. Лечить не можешь.
Потапов вздрогнул. Он только что думал о жене. О том, что еще молодая, сильная женщина всего за три месяца растаяла, будто льдинка, и продолжает таять, и скоро не станет ее. А вот он, маленький, казалось бы, беспомощный человек, если верить истории болезни, анамнезу и анализам, а так оно и есть, прожил с той же болью четверть максимального срока, что отпущен человеку природой. И сейчас у роковой черты не он в болезни, а она в нем, сломившая тело, плоть, но не дух, он выше ее, потому что продолжает жить, спокойно принимая то, что неукоснительно должно свершиться. «Листья падают с деревьев — осень, разве
это плохо?»— Я себя лечил. Больно лечил. Сердца встанет, так больно. Глаза зайцем прыгают. Амакой все внутри рычит. Поедем, бойе, в тайга. Трава найду, корень найду, скажу, как желчь варить надо, как добыть надо. Чем взять, скажу, и во что, скажу. Один знаю. Не прятался. Никто не может понять, как надо. Ты поймешь, ты ученый. Не я придумал. Большие люди — мани. Шибко давно. Меня Аналчан учил — понял я, выучился. Не веришь?
— Нет, почему же? — смутился Потапов. — Мы уважаем народную медицину. Только это лекарство уже проверяли. Понимаете? Ну, — профессор замешкался, — не оправдалось оно.
— Другое, наверное? — в надежде спросил старик.
— Это. Мы про него знаем.
Не мог Потапов сказать, что, принимая больного, врачи специально сделали вид, что не замечают, как сторожко спрятал он в больничный халат маленький пузырек с густо-коричневой жидкостью. Не мог сказать и о том, что из этого пузырька взяли пробу на анализ, что анализ действительно подтвердил присутствие в жидкости лекарственных веществ, что само по себе это лекарство давно известно науке. Но увы, оно абсолютно бессильно при лечении раковых опухолей. Этого не мог знать Ганалчи. Но и Потапов не знал о том, что охотник взял с собой в клинику совсем не тот отвар медвежьей желчи, настоянный на «таежной силе», хотя в привезенное им лекарство входила желчь медведя.
Не знал об этом Потапов. И затухание, и вновь возникновение болезни, ее продолжительность были отнесены врачами к случаям, ничего не имеющим общего со злокачественными опухолями.
Здоровье охотника ухудшалось. Он подолгу лежал без сна, с желтым, плоским, очень похожим на осенний палый лист лицом. Он все думал о чем-то, сосредоточенно сводя седые ниточки бровей, словно бы хотел постичь для себя что-то непостигаемое. После того разговора о лекарстве беседы у них с Потаповым не клеились. Только однажды Ганалчи, оживясь, рассказал ему о своем брате Петре Владимировиче. И Потапов, немало удивившись, решил, что это следует отнести к области удивительной фантазии охотника.
Все это время он пристально следил за стариком. Ручьев несколько раз просил все-таки попробовать оперировать Почогира. Согласие на операцию охотник дал сразу же по приезде в клинику, спокойно, без волнений. Ему, не раз побывавшему в медвежьих лапах, носящему на себе страшные отметины острых когтей рыси, шрамы и следы серьезных переломов, врачебная операция казалась делом весьма простым и несложным. Все говорило профессору, что случай болезни неоперабельный, что вряд ли, если даже что-то удастся сделать, старик сможет выписаться из клиники и вернуться на родину, о которой — в этом был уверен Александр Александрович — он беспрестанно думает. Если есть хоть малейший шанс помочь человеку — надо оперировать. Это он хорошо знал. Но твердо не знал, поможет ли этот зыбкий шанс тому, кто спокойно, без суеты, слез и страха готов принять смерть. Но только там, где обрел жизнь.
Потапов решил — операции не делать. Он объявил это Ганалчи, нарушая принятый в нашей стране этический закон: скрывать от ракового больного причину его недуга. Потапов сказал, впервые за всю жизнь называя пациента на «ты»:
— Прости меня, отец, но я не могу вылечить твоей болезни. Я бессилен перед нею, как были бессильны все до меня.
— Мани лечили эту боль. Я ее лечил, — упрямо сказал старик. — Ты не можешь знать нашего лекарства. Слишком мы далеко от тебя. — Профессора удивило то, что старик говорил почти без акцепта. Он вообще за то время, пока лежал в клинике, быстро перенял профессиональный разговор врачей, сестер и нянечек. — Я лечил себя, но и наше лекарство победила боль. Я слишком стар. Я все взял у тайги, теперь все отдам людям. Спасибо тебе, Умный Человек. Ты понял Ганалчи, старого Макара. Возьми на память. Это очень удачный и старый трубка. Ее никто не помнит, кто сделал. Ее курил каждый Большой в нашем роде. Теперь нет Больших. Никому не надо ее курить. Я был последним. Возьми, доктор Потапыч.