Костер в белой ночи
Шрифт:
Все, чем жил долгие годы, ради чего и родился на свет, ведет его на последнюю пашню. Об этом он знает, но не хочет думать об этом.
Как молодой, махом прошел он по лавицам, через широкий ручей и зашагал в гору — прямо и быстро.
Роща встретила дедушку добрым шумом, птичьим пересвистом и первым в листве лучиком взошедшего солнца.
— Ахти напасти, — сокрушился дедушка, — припозднился! — И еще резвее заторопился тропинкой.
Сердце, которого он давно не слышал, вдруг встрепенулось, легонько клюнуло в ребра и заходило в груди ровно, словно бы маятник.
Кнут
Земля, лежащая за рощей, пахнула на него запахами всей его жизни, всеми радостями.
— Но, но, милая, — и кнут свистнул, срезая тонкие веточки жимолости вдоль тропинки. — Пошла, пошла, милая!
На опушке, за кустами, дедушка Иван различил бабий говор.
— Ждут. То-то!..
Он приосанился, скинул на одно плечо зипун, оправил рубаху, подобрал низко сползшие порты. Шагнул за кусты, лихо, как ему казалось, помахивая кнутом, и вдруг застыл, пораженный…
В меже, заросшей чернобылом, сурепкой и полынью, подогнув ноги под старые латаные юбки, сидели худые, с серыми лицами бабы, впряженные в старую соху, что лежала лет сорок у него на усадьбе, за погребом…
За Пешней правый берег Оки крут и высок. Зарос он сплошь густым разнолесьем. Сосны, березы, ивняк, липы, дубы растут, и светло-зеленая яблонька рядом с неглубокой пещерой. Место это в народе зовется Улай. А внизу, куда течет змейкая стежка, бьет из-под горы родник.
Недалеко от родника, загнав лодку в густой ивняк, сидит рыболов, сердитый, неразговорчивый старичок. Он, частенько поворачиваясь и чертыхаясь, вылазит из лодки и идет к роднику. Кряхтя, нагибается над холодной струей, делает несколько громких глотков и снова возвращается к удилищам. Я пью из фляги. Стараясь наладить добрососедские отношения, предлагаю старику фляжку, ужу я с берега, и мне проворнее ходить к роднику.
— Своя есть, — недовольно ворчит он. — А коли водица под боком — посудина не нужна! Из землицы из самой, что ни на есть корневой глубины вода-то!
Я прячу флягу поглубже в мешок и тоже хожу к роднику.
К вечеру старик заметно подобрел. Проходя мимо меня, улыбается.
— Живая водица!..
— Хороша! — соглашаюсь я.
— Ну-ка особливую наживочку, — предлагает вдруг он. — Попробуй на нее…
— Спасибо…
— Хороша водица-то, а?!
— Хороша! Живая!
— Живая! — соглашается он…
Комаровы уезжают.
Третьего дня на Акулину Гречишницу похоронили Авдотью Терентьевну, по-деревенски — Авдотку — невестку Акима и Марьи Комаровых.
С города приехали Дмитрий и Григорий — Авдоткины сыны-близнята, каждому уже по третьему десятку. Дочь Нюра к похоронам не поспела, прилетела только нынче со стройки из Сибири. Чемоданчик ее красной кожи стоит подле кособокой вихлястой калитки в густой, мягкой гусиной травке, а сама Нюра как вдарилась оземь, так и лежит на комковатой, еще очень свежей могиле. Над ней Полюшка, средняя меж братьев и ею.
— Нюр, будя, поплакала и будя, — уговаривает, а сама будто
огурцы глотает, давится рыданьем.Аким Комаров, сухонький, маленький и легкий, простоволосый, стоит посередь улицы и смотрит на свое жилище пустыми от старости и горя глазами. Внуки внахлест накладывают на окна доски и ловко, по-мастеровому вгоняют гвозди в сухие, закаменевшие бревна. Акиму кажется — в его сердце.
Марья, тоже сухонькая и скрюченная, хлопочет вокруг дома. То ткнется в пустой щелястый хлев, то побежит на зады к погребу, то к плетню, на котором болтаются побитые старые махотки (а вдруг и они сгодятся в новой городской жизни).
По щекам бабки Марьи ползут серые слезы, западают в глубокие морщины в углах губ и теряются в дряблой коже подбородка и шеи. Не выплакалась Марья, стало быть, есть в ней еще жизнь, есть силы.
Аким не плачет, и только легонькая, посекшаяся бороденка трясется мелко-мелко, будто в ознобе, да часто и тяжело ходит под ней острый кадык. Глаза старика сухие, и только где-то глубоко внутри копится и жжет под сердцем последняя слеза, которую бережет тело на крайнюю минуту жизни, под причастие.
Тук-тук! Тук-тук! — стучат в сердце молотки внуков.
— Что же ты, Митрий, гвоздь гнешь, он ить новехонький, а ты его в дугу! — выговаривает дед внуку, но голоса не слыхать, только губы шевелятся сухие.
— Ты бы, отец, посидел, что ли, на завалинках у Карповых. Ноги-то, поди, затекли. Все стоишь, чисто вкопанный, — хлопочет перед мужем Марья.
— И то, посижу, — соглашается Аким, а сам все стоит посередь улицы, не сводя глаз со своего милого сердцу жилища.
— Вона Василич на солнышко выполз, пойди посудачь, попрощевайся, — подталкивает Марья Акима к соседнему дому.
— И то, попрощеваюсь, — говорит Аким и, уступая силе, медленно переставляет ноги к соседней завалинке, на которой примостился его погодок и дружок Василич.
— Уезжаешь, стало быть, — говорит тот, подвигаясь и уступая место.
— Уезжаю, — эхом откликается Аким и легонько умещается рядом. — Пожил, будя!
— Нюхаешь? — Василич протягивает круглую из-под леденцов коробку. — Тавлинка была, сам резал. Надысь потерял где-то, — говорит он.
Аким долго не может поймать щепотью табак. И мелкая пыль выбивается из его пальцев, пока он несет их к лицу. На бороде и рубахе остается едва заметная коричневая змейка.
Он подносит пустую щепоть к ноздре и долго и смачно втягивает в себя запах избы и русской печи, которым пахнут его пальцы.
От этого запаха та единственная слеза, что копится внутри него, подкатывает к горлу, и он, боясь безвременно потерять ее, притворно и тоненько чихает.
— Злой табачок-то? — шелестит рядом Василич и надолго занимается то ли кашлем, то ли довольным старческим смешком.
Потом оба тихонько сидят рядышком, пригретые июньским солнцем. И каждый не знает, что сказать другому, потому что выговорили все за долгую жизнь. С недавно засеянного гречневого клина, из-за деревни тянет запахом высыхающей пашни, в белых березах леса мягко стонут голуби-витютни, и эхо стократно повторяет сухие удары молотков подле избы Комаровых.