Ковыль - трава степная
Шрифт:
Ох девчата вы девчата, Сами себя губите. Вы почаще к нам ходите, Помилее будете!
На него задорно наскочил звонкий девичий голос:
Мой миленок как теленок, Только не бодается. Проводить меня боится, Даже не пытается!
Евгений шагнул было к поющим, во передумал и свернул в степь. Из соседнего двора лениво тявкнула собака, от дома напротив откликнулась другая, а потом обе разом смолкли. Он шел по Колькиному огороду. Картофельная ботва доставала ему до колен и мягко касалась их, словно гладила. Неожиданно натолкнулся на стену высоких, в рост, подсолнухов. Пригнулся и, раздвигая в стороны жесткие стебли, пошел напрямик.
"Мой миленок как теленок! Теленок, теленок, теленок..." -
Тяжело дыша, Евгений вышел из подсолнухов и очутился в степи. Звуки села сюда не долетали, и темный бездонный простор дохнул на него влажной свежестью, тишиной и поки-ем. Кудряшов почувствовал себя легко и свободно, будто только что вышел на волю после долгого и мучительного за-точения.
За голой полоской солончаков был луг. Цветастый, густо заросший степным разнотравьем. Цветов он не видел, но чувствовал по запаху, что здесь их очень много. Над Заячьим болотом сонно пропищала чайка. Евгений прислушался: крик не повторился. Он прошел к лугу, медленно опустился на землю и, раскинув руки, лег на спину. Закурил, отыскал свою звезду, потом Наташкину и задумался. Звезды были рядом, почти касались друг друга. Они выбрали эти звезды давно, в первый месяц своей супружеской жизни, когда приезжали в отпуск к матери. Наташка сказала тогда: "Пусть эти две звезды будут нашими. Совсем-совсем нашими. Твоей а моей - и нашими. Если мы когда-нибудь и уедем далеко-далеко друг от друга и нам станет грустно, выйди в поле я отыщи их на небе. Хорошо, Жень? Это будет наша конспиративная земля. Там мы будем встречаться, когда нам будет трудно друг без друга, когда будет невмоготу. И повторила: - Хорошо, Жень?" Он обнял ее и, целуя, ответил: "Род" ная моя, мы всегда будем вместе. Всегда, всегда! Иначе я не могу. Хорошо?"
"Хорошо..." - с непонятной иронией подумал Кудряшов и вздохнул. Две звезды светились ровным, немигающим светом. Сейчас они показались ему очень одинокими, хотя и были рядом. "Может, мама права? Все уляжется, утрясется? Нет, не утрясется! Мосты для отступления разрушены, А какие мосты? Кто их разрушал?
– будто кто-то другой слабо укорил его.
– Там же дочь, моя дочь... Как жить без нее?"
– Чертово колесо!
– выругался Евгений и попытался ду" мать о другом.
Но другое не шло на ум. Окольными путями, какими-то неуловимыми стежками-дорожками мысли вновь и вновь возвращались к дочери, к жене, к прошедшему трудному дню под родной крышей, к его жизни, к жизни отца и матери. Настоящее и прошлое непонятно переплелись, схлестнулись, и он не мог разобраться во всем этом.
Ради матери, ради ее спокойной старости после всего услышанного он готов был помириться с Иваном Ильичом, признать его отцом, но это были рассуждения рассудка, а сердце противилось им. Евгений понимал, что ничего от этого признания не изменится в его жизни и что не нужен уже ему, самому ставшему отцом, отец, но ради любви к матери, ради ее счастья надо было подойти к этому человеку, протянуть-руки и сказать: "Прости меня, папа, я был слеп до сих пор и не прав. Ты сильный, честный человек, я завидую твоему терпению, твоей выдержке, твоей верности, твоей любви". И это была бы сущая правда.
"Папа", - думал Евгений, и что-то холодное, неприятное вползало в его душу. Он пытался растопить холод, отыскивая в своем сердце хоть крохотный уголок для непривычного слова "папа", и не находил его. Евгений даже чувствовал вкус этого никогда не произносимого им слова. Оно было горько-соленым и визжало Кащеевым голосом обидно и пронзительно.
Как-то раз в городе, на вокзале, Евгений стал
невольным спидетелем такой сцены: огромный парень тискал в руках маленького, сморщенного старичка. Прижимал его к груди, целовал но что попало, приподнимал от земли, тряс и растроганно покторял: "Папа, ну как же ты так! Как твое сердце? А я с самого Норильска, как получил телеграмму..."Oн еще что-то говорил, не сводя с него глаз, улыбался и нелопко смахивал слези рукавом кожаной куртки. Потом опустил старичка на землю, снял мохнатую шапку и, расставив руки, сказал: "Ну, здравствуй, отец!"
Сейчас, в этой ночной степи, Евгений до боли в сердце позавидовал и тому нескладному верзиле в мохнатой шапке... и тощему, сморщенному старику, и этому широкому, как поле, жесту - ну, здравствуй, отец!
"Ну, здравствуй, отец!" - И Евгений представил, как засияла бы мать, вся засветилась бы каким-то внутренним огнем и, кажется, помолодела бы на несколько лет.
Кудряшов лежал на спине, слушал звуки родной степи, смотрел на звезды и вспоминал.
"Матвей твой отец! Матвей! Вот он! Вот! Ни при чем тут председатель! Никто он тебе, никто! Врут люди, врут! Не верь им, сынок".
"Это тоже надо было понять. Матвея она ждала. Без этих бесчисленных Ельней вам не понять до конца наших биографий".
Евгений достал сигарету и чиркнул спичкой. "И для нас не прошли даром эти Ельни".
– А я как нутром учуял тебя, Евген. Тут ты, негде кроме тебе быть. Перед ним стоял Иван Ильич, неловко переминаясь с ноги на ногу.
– И мне люба эта полянка, частенько я засиживаюсь здесь. Какая беда случится или радость, так и тянет сюда. Душе способствует эта местность. Будто печка в стужу или погреб в жару.
Он замолчал и сел на корточки рядом. Евгений не обрадовался приходу отца, но и присутствие его не очень отягощало. Сын усиленно пыхтел сигаретой и не знал, как продолжить разговор. Молчанке становилось тягостным.
– В ночное?
– спросил Евгений просто так, чтобы сказать что-нибудь.
– Нет, выходной нынче у меня. Михаил-табунщик самолично предоставил, понимашь...
Над Грунькиным лугом торопливо прокричал перепел, наверно разбуженный каким-то зверьком, в Торфяном боло)е зычно, как в пустую бочку, гукнул дутеиь, на них рассерженной сворой заквакали лягушки и разом, будто по команде, смолкли, - скандал затих, и над степью опять витала звездная ночь.
– Коней много в табуне?
– С молодняком около шестидесяти.
– Трудно с таким хозяйством?
– Сам знаешь, выпас хоть и большой, да хлеба кругом. Просмотришь потрава. По голопке за это не гладят.
Евгений искал, о чем бы еше спросить Ивана Ильича, но вопросы, как назло, не приходили в голову.
– Ты не обижай мать, Евген, - тихо заговорил отец.
– Давеча сказал: скоро уеду... Она в слезы. Зачем ты так? На ее долю и так чересчур много лиха досталось, понимашь. Пятерых обделить можно. Ежели я помехой стал, так в эшм задержки не будет. Ты так и скажи, по-мужски вот, с глазу на глаз. Я не обижусь. Я ведь все понимаю. Не могу сказать, что с радостью уйду.
– Он судорожно глотнул и помолчал.
Но если от этого вам станет лучше, то за мной задержки не будет.
Они сидели рядом среди спящей, безмолвной степи, почти касаясь друг друга, и не могли коснуться - отец и сын, родные и чужие, и никто из них не в силах был сделать того шага, который сблизил бы их, убрал ту стену, которую возвели меж ними время и обстоятельства. Этот шаг был просто невозможен. Евгений хотел и не мог сделать того виденного им широкого жеста и сказать: "Ну, здравствуй, отец!"
– Я ничего не имею против вас, Иван Ильич. Не надо уходить от матери... А сейчас... прошу вас, оставьте меня одного. Не обижайтесь, Иван Ильич. Простите...