Козел отпущения
Шрифт:
Мы знаем — но не сознаем нашего знания, и потому оно не выходит за пределы тех областей, где оно возникло. Мы не подозреваем о возможностях, которые в нем таятся за пределами этих областей. Мои критики буквально не опознали своего собственного знания, когда я применил его к мифу об Эдипе.
Я не могу упрекать их за непоследовательность. Я и сам не сразу осознал истинную природу моей гипотезы. Я полагал, что моя работа продолжает работу Ирейда и других современных герменевтов, спорных и оспариваемых. Мои критики всего лишь разделяют это мое первоначальное заблуждение. Они воображают, что полученные мной удивительные результаты основаны на очередной «методологической» эскалации, еще более спорной, чем предыдущие. Они не распознают тот способ интерпретации, который сами же
Все, что я говорю о мифологии, показалось бы очевидным и даже слишком очевидным, если бы речь шла о документе, который считался бы «историческим». Если мои читатели в этом еще не убедились, я собираюсь их убедить немедленно посредством простейшего примера. Я собираюсь грубо исказить историю об Эдипе; я сорву с нее греческое облачение и переодену в западное. Вт этого миф спустится на одну-две ступени вниз по лестнице социального престижа. Я не уточняю ни даты ни места предполагаемого события — добрая воля читателя сделает эту работу сама: она автоматически разместит мой рассказ где-нибудь в христианском мире между XII и XIX веком; и ничего больше не понадобится, чтобы развернуть, словно некую пружину, ту процедуру, которую никто и не подумает производить над нашим мифом, пока мы видим в нем именно то, что мы называем мифом:
Урожай плохой, коровы не телятся; все друг с другом в раздоре. На деревню словно пало заклятие. Разумеется, это все проделки хромого. Он однажды явился неизвестно откуда в деревню и водворился словно у себя дома. Он даже рискнул жениться на самой завидной наследнице в деревне и прижил с ней двоих детей. Похоже, у них в доме чего только не происходит. Есть подозрение, что чужак расправился с первым мужем этой женщины, местным господином, который исчез при таинственных обстоятельствах и как-то слишком уж быстро оказался заменен новоселом в обеих своих ролях. Однажды у жителей деревни кончается терпение — они берутся за вилы и заставляют беспокойного пришельца убраться восвояси.
Никто в этом случае не усомнится ни на йоту. Каждый инстинктивно обратится к той самой интерпретации, на которой настаиваю я. Все поймут, что жертва не сделала ничего из того, в чем ее обвиняют, но что все ее качества предназначили ее к тому, чтобы служить отдушиной для страха или раздражения односельчан. Все легко поймут соотношение правдоподобного и неправдоподобного в этой короткой истории. Никто не станет утверждать, что речь идет о невинной сказке; никто не увидит здесь плод воображения, праздно поэтического или желающего лишь проиллюстрировать «фундаментальные механизмы человеческого мышления».
А ведь при этом ничего не изменилось. Структура мифа осталась прежней, поскольку мы произвели лишь самую грубую перелицовку. Значит, способ интерпретации избирается не благодаря включению или невключению текста в сеть исторических сведений, которая бы его прояснила извне. Достаточно поменять лишь декор, чтобы направить интерпретатора к тому прочтению, которое он с негодованием отвергает, если текст ему предъявлен в форме «собственно» мифологической. Перенесите нашу историю к полинезийцам или к американским индейцам — и вы увидите то же благоговение, с каким эллинисты относятся к греческой версии мифа. А спутником этого благоговения, разумеется, будет упорное нежелание прибегнуть к самой эффективной интерпретации, поскольку она зарезервирована исключительно за нашим историческим универсумом, — по причинам, которые мы позже постараемся выяснить.
Здесь проявляется настоящая культурная шизофрения. Моя гипотеза уже принесла бы большую
пользу, если бы ее единственным результатом оказалось выявление этой шизофрении. Мы интерпретируем тексты исходя не из того, чем они реально являются, а из их внешней оболочки — хочется даже сказать: их коммерческой упаковки. Достаточно слегка переменить внешний облик текста, чтобы заблокировать или включить ту единственную подлинно радикальную демистификацию, которой мы располагаем. И никто не осознает этого положения вещей.До сих пор я говорил только о мифе, образцовость которого в плане гонительских репрезентаций я сам признаю. Надо говорить также и о мифах, которые образцовыми не являются. Их сходство с текстами гонений не очевидно. Но если мы поищем наши четыре стереотипа, то без труда их найдем в большом числе мифов — однако в трансформированном виде.
Зачином мифов часто служит мотив наступления хаоса. День и ночь смешались; небо и земля вступили в общение: боги оказались среди людей, а люди — среди богов. Между богом, человеком и животным исчезли четкие различия. Солнце и луна — близнецы; они непрерывно сражаются, и невозможно их отличить друг от друга. Солнце слишком близко подошло к земле; засуха и жара делают жизнь невыносимой.
На первый взгляд, в этих мифологических зачинах нет ничего, что можно было бы соотнести с какой-то реальностью. Ясно, однако, что речь идет об обезразличенности. А как опыт обезразличенности переживаются крупные социальные кризисы, способствующие коллективным гонениям. Это черта, которую я выявил в предыдущей главе. Таким образом, можно поставить вопрос, не встречаем ли мы здесь наш первый гонительский стереотип — но крайне преобразованный и стилизованный, сведенный к наипростейшему выражению.
Мифологическая обезразличенность иногда имеет идиллические коннотации, о которых я скажу позже. Но чаще она имеет катастрофический характер. Смешение дня и ночи означает отсутствие солнца и всеобщее вымирание. Приближение солнца к земле равным образом означает невозможность выживания, но уже по обратной причине. Мифы, в которых, как считается, речь идет об «изобретении смерти», на самом деле ее не изобретают, а отграничивают ее от жизни, тогда как «в самом начале» та и другая были смешаны. Это смешение, видимо, означает, что невозможно жить, не умирая, иначе говоря, что существование опять-таки невозможно.
«Первоначальная» обезразличенность, «первичный» хаос часто имеют резко конфликтный характер. Неотличимости непрестанно сражаются, чтобы отличиться друг от друга. Эта тема особенно подробно развита в послеведических текстах индийского брахманизма. Все всегда начинается с нескончаемой, неразрешимой битвы богов и демонов, которые настолько похожи друг на друга, что их невозможно различить. Короче говоря, перед нами та всегда слишком скорая и слишком заметная дурная взаимность, которая унифицирует поведение во время крупных социальных кризисов, способных развязывать коллективные гонения. Обезразличенность — это попросту мифологизированная картина такого положения дел. Сюда же нужно включить и тему близнецов или братьев-врагов, которая иллюстрирует конфликтную обезразличенность особенно экономным образом — несомненно, именно по этой причине данная тема служит одним из самых классических мифологических зачинов во всем мире.
Леви-Строс первым обнаружил единство многочисленных мифологических зачинов, обратившись к термину «обезразличенность» (indifferencie). Однако, по его мнению, эта обезразличенность имела лишь риторическую ценность — она будто бы служила всего лишь фоном для развертывания различий. Для Леви-Строса не было и речи о том, чтобы соотнести эту тему с реальными социальными условиями. И до сих пор, судя по всему, действительно не было никакой возможности задать мифу конкретные вопросы о его отношениях с реальностью. Наши четыре гонительских стереотипа меняют это положение вещей. Если в мифах, которые начинаются описанным выше образом, мы найдем и остальные три стереотипа, то, я полагаю, у нас будут все основания для вывода, что начальная обезразличенность представляет собой пусть схематичную, но все же узнаваемую версию первого стереотипа.