Козленок за два гроша
Шрифт:
Семен Ефремович сидел неподвижно за столом, и от этой неподвижности казался еще угрюмее.
— Что я им отвечу? Сын Шахна, гордость моя и сила моя, спустился в ад, чтобы спасать грешников, и сам грешником стал.
— Отец!
— А Гирш, смутьян и бунтовщик, вместо того чтобы народить нашему народу сто сапожников и сто швей, кончил свои дни на виселице…
Семен Ефремович зажмурился, снова открыл глаза, снова зажмурился: над подушкой порхала пятнистая, усыпанная пыльцой бабочка. Она то возникала, то исчезала. Шахна таращил глаза и думал не столько о словах отца, сколько о своем странном, болезненном состоянии, которое, начавшись в раввинской семинарии с гибели Беньямина Иткеса, все
До недавних пор Семен Ефремович еще надеялся справиться с болезнью без посторонней помощи, но чем дальше, тем больше убеждался, что ему без нее не обойтись. Он уже не раз порывался посетить доктора, даже выбрал в путеводителе по Вильно адрес: «Д-р. Хаим Брукман, душевные болезни. Александровский бульвар, двадцать. Прием больных с 10-ти до 15-ти», подходил к докторскому дому, прочитывал затуманенными глазами невеселую надпись на медной табличке и, понурив голову, плелся назад, на Большую, к мыши Нехаме, к Беньямину Иткесу, полуовну-получеловеку, к своему одиночеству.
После суда, думал Семен Ефремович, он обязательно сходит к этому Брукману, попросит какое-нибудь лекарство, а если оно не поможет, то он бросит все и уйдет куда глаза глядят.
— А Эзра, поскребыш, бражничает в придорожных шинках, — продолжал Эфраим, — и выкобенивается на базарах.
Семену Ефремовичу не хотелось вконец огорчать отца: пусть он об Эзре узнает попозже. А теперь — спать, спать, спать!
— У него есть дети? — спросил Эфраим.
— Нет, — ответил Шахна, догадываясь, о ком отец говорит.
— Одно счастье, — вздохнул старик.
— Жена его — Мира — ждет ребенка.
— Весной все беременны: и птицы, и деревья, и женщины, — сказал Эфраим.
Он стянул башмаки, поставил их под кровать, разделся, почесал лохматую грудь и лег.
Через минуту рядом лег и Шахна, и легкий, без видений, сон сковал его веки.
Эфраим смотрел на его седые волосы, и соблазн дотронуться до них не давал ему до утра уснуть…
На службу Семен Ефремович ходил мимо Вилейки, через Ботанический сад, вкушая прозрачный, как слеза, воздух, прислушиваясь к шуму быстрой, норовистой речки и следя за кружением крикливых ворон над Крестовой горой, где, по преданию, были похоронены три стойки», несгибаемых в своей вере монаха. И кресты, возвышавшиеся над грешным, торгующим, прелюбодействующим, погрязшим в гордыне городом, и безымянные монахи, противостоявшие вероотступникам, волновали душу и внушали ему, изгою, некую зависть, навевали необыденные мысли о бренности и скоротечности жизни.
Но сегодня Семен Ефремович пошел напрямик, через город. Не терпелось прийти на службу пораньше, чтобы не расплескать свою решимость, не разменять ее на пустопорожние, хоть и возвышенные, разговоры.
Допросы тяготили Ратмира Павловича Князева, утомляли, делали крайне раздражительным, а беседы с Семеном Ефремовичем, с которым он в последнее время еще больше сблизился, доставляли ни с чем не сравнимое удовольствие. На чем только полковник и толмач не схлестывались!
— Почему в Англии живут одни англичане? — наступал, бывало, Князев.
Шахна начинал что-то объяснять, но его объяснения не удовлетворяли Ратмира Павловича, и он от Англии переходил к Франции или Германии.
— А почему в Германии одни немцы?.. Почему? Ответь мне, если ты такой умный.
Семен Ефремович осторожно, чтобы не распалить полковника, отвечал, избегал острых сшибок, кое о чем осмотрительно помалкивая, но Князева только бесила его осмотрительность.
— Только мы и Америка — проходной двор! Терпим у себя дома несметное множество народов и народцев! Отсюда и все наши беды.
— По-вашему, во всем виноваты инородцы? — тихо, почти льстиво вставлял
Семен Ефремович.— С русским человеком всегда легко договориться, — настаивал полковник. — Куда легче, чем, например, с вами или с литвинами. Я уже не говорю о поляках.
— Договориться можно со всеми. Все зависит от того, кого считать волком, кого — овцой.
— По-твоему, мы волки? Да добрее русских людей на всем белом свете нет. Их и бьют, и унижают больше вашего, а они терпят… землю пашут… лес сплавляют… шахты роют… Чтобы покончить со всеми распрями, есть только один выход — перевести всю жизнь на русские начала.
Ратмир Павлович принимался расхаживать по кабинету, заложив руки за спину; иногда он переходил на мелкую рысь, словно гнался за кем-то; Семен Ефремович послушно поворачивал голову то влево, то вправо, чтобы не пропустить какое-нибудь движение начальника, заменяющее слово, а главное, чтобы ни на минуту не позволить себе забыться, подумать о чем-то своем, не о народах и народцах, а о том же докторе Хаиме Брукмане с Александровского бульвара.
— Моя идея, — разглагольствовал, бывало, Ратмир Павлович, — чрезвычайно проста. Возьмем, например, евреев. Будь моя воля, я бы вас всех с первого января будущего года превратил в русских. Поголовно! И живите где хотите, и учитесь где вам заблагорассудится. Никакой черты оседлости, никаких ограничений! И точка! То же самое проделать с прочими: литвинами, караимами, поляками, татарами, якутами, бурятами. И покончено с проходным двором! Ну, что ты на это, Семен Ефремович, скажешь?
— Что я на это скажу?
Идея Ратмира Павловича поставила Шахну в тупик. Согласиться с ней он не мог, но и не принять ее было страшновато.
— Боюсь, ваше благородие, инородцы все равно начнут роптать. Литвины потребуют, чтобы все были литвинами, и вы… и Антонина Сергеевна, и ваш Петя… Татары — чтобы все были татарами…
— Никогда!
— Но почему? — осмелел толмач.
— Почему? А вот почему! — заранее предчувствуя свое торжество, повторял Князев. — У малых нет будущего. Будущее, ласковый ты мой, только за большими. Речки высыхают, море плещется вечно. Ему никакие засухи не страшны. Малость обмелеет, но останется. А речки? Сам посуди: зачем тебе, речке, Шахне Дудаку, — полковник вспомнил его старое имя, — быть маленьким, если ты в мгновение ока можешь стать большим? Я все продумал, все подсчитал. Море! Огромное, могучее море. Как в Англии или в Германии.
Шахна малодушно кивал головой — маленькая речка покорно текла в море.
Такие беседы порой затягивались до глубокой ночи; Князев вызывал своего опричника, топтуна — Крюкова, посылал в ресторан Млынарчика за едой; Крюков приносил лососину, жареных цыплят в соусе, пльзенское пиво, и споры продолжались.
Но сегодня Семен Ефремович не собирался задерживаться на службе, тем более что никакого допроса не предвиделось; дело Гирша было передано в суд, а нового недопрошенного преступника-еврея в 14-м номере не содержали. Не намерен был Шахна и до ночи лясы точить, обсуждать замечательные идеи своего начальника — пусть под лососину, пусть под жареных цыплят в оливковом соусе.
Воспользовавшись перерывом, Семен Ефремович решил попросить у Князева за отца: так, мол, и так, уважьте, ваше благородие, последнюю просьбу старика, разрешите свидание с сыном. (О том, чтобы в случае чего ему, Эфраиму, отдали тело Гирша, и заикнуться нельзя было!)
Князев обладал добрым сердцем. Прослужив более двадцати лет в жандармах, он испытывал к некоторым арестантам презрительную, брезгливую жалость, умел ценить чужое благородство и стойкость.
В каком-то ночном споре с Шахной он вспомнил этого юнца Кримера или Кремера и со свойственной ему задумчивой, русской распевностью сказал: