Крамола. Книга 1
Шрифт:
Саша вдруг засмеялся и заплакал одновременно, взмолился, потрясая руками:
— Господи, Андрей! Тебе же остается одно — бить тех и других. Тех и других!..
Андрей слушал и пытался вспомнить, как говорил комиссар Шиловский. А говорил он как раз об этом, и очень хорошо, складно, так что красноармейцы понимали все и верили. И он, Андрей, тогда стоял неподалеку, все слышал и тоже верил… Что-то об очистительных пожарах. Будто бы крестьянин, прежде чем возделать землю, всегда выжигал старое — будь то лес или трава, а потом уж сеял, и прорастала пашня, и всходил урожай… Красиво говорил тогда Шиловский, понятно. Да, он сказал: Россия — это целинная земля, которую нужно поднять, и без огня и глубокой пахоты не обойтись. И кому-то надо делать эту трудную черновую работу, кому-то придется дышать дымом и мазаться в саже, чтобы потом был хлеб для многих поколений. И потомки оценят и воздадут…
— Я
Саша обнял брата, прижался щекой к его лицу.
— Пойдем к матушке, пойдем, — заговорил он мягко, словно с ребенком. — Мы ведь с тобой еще не круглые сироты. У нас маменька жива! А как она обрадуется! Господи! Радость-то для нее ка-ка-ая буде-ет!.. Мы тут потери считаем, а в гражданскую войну, Андрюша, надо считать, что еще осталось! У нас — маменька! Маменька-а-а…
Ей было сорок, но ее все так и звали — Любушка, Любушка… Величал по отчеству или барыней называл лишь один Прошка Грех. Кроме своего дома, детей и мужа, она ничего не знала и знать не хотела; счастливая барская жизнь, как казалось некоторым березинским бабам, была для нее самой обыкновенной жизнью. Прислугу нанимали только в страдную пору, когда нужно было варить для работников, поэтому и дом, и муж, и дети были на ее руках. Сердобольные старушки иногда жалели ее — ой, голубушка, эдакую избу ведь и прибрать надо, и стирки сколько, раз на белых-то простынях спать заведено, и сготовить разных кушаний — у печи навертишься, да вон еще братовья у самого-то каждый с норовом, к каждому подход свой. Мужу не угоди, как деверю. Не барство тебе, девонька, досталось — хомут на шею…
А она тихо радовалась своему житью, и пока стоял дом на холме, пока был жив муж и детей не брали в солдаты — светилась от счастья и одновременно стыдилась его. Николай Иванович учил близнецов музыке, занимался с ними аккуратно и настойчиво, а она, между делом, скорее своих детей выучилась играть на фортепьяно, но всегда стеснялась этого, и если бы не Прошка Грех — никто в Березине сроду бы не узнал. Она любила ждать, и, пожалуй, это была ее главная работа и обязанность в доме. Она ждала мужа, когда тот уезжал на ярмарку или аукцион, ждала родов, когда ходила беременной, а потом ждала детей из гимназии, в ненастье ждала вёдра, зимой — весны, весной — лета, и если у нее спрашивали, что ты сейчас делаешь, она говорила — жду — и почему-то смеялась. Вот от этого и жила молва, будто она не то что на голову слабая, а чуточку не в себе. Одним словом, блажная. Может быть, от свалившегося на нее счастья, а может, от родовы своей. У Прошки Греха существовало давнее деревенское прозвище — Блажной, Она знала, что ее иногда за глаза так называют, слышалось это и в созвучии имени ее — Любушка, но никогда не обижалась и лишь веселилась — я и вправду как в блаженстве живу! Только я боюсь — вдруг все исчезнет. Все пропадет! Николай Иванович смеялся и уверял, что это никогда не кончится, пока они живы и работают, ибо жизнь у блажных вовсе не в блаженстве, а в труде, от которого радостно. Он считал, что их счастливая семейная жизнь существует лишь потому, что брак этот вершился на небесах и нигде более и что между ними есть некая тайная духовная связь, коей не помеха ни время, ни расстояния. Он говорил об этом вдохновенно и убежденно и больше всего верил сам, особенно когда Любушка «по его заказу» родила близнецов. Наверное, и она бы до конца поверила в божественность их союза, если бы однажды не напугала его и не обескуражилась сама.
А случилось это на рождество, когда в отцовском доме единственный, пожалуй, раз собрался почти весь березинский род. Далеко за полночь Николай Иванович с великими трудами упросил сыграть Любушку на фортепьяно — наверное, ему хотелось как-то удивить братьев или подчеркнуть, что и мы, мол, тут тоже не лыком шиты. Она села за инструмент и, ощущая робость, стала играть деревянными пальцами, все больше смущаясь и сгорая от стыда. Но почему-то деверьям понравилось, они стали просить еще, еще и, обступив, уже больше не отходили от фортепьяно. И она вдруг ощутила, что деверья не притворяются, что им в самом деле очень нравится ее игра, что музыка захватывает их и что аплодируют они от всей души. Она готова была играть бесконечно — ее впервые слушали так, и впервые, пожалуй, они — гордые, как Любушке казалось, братья мужа — рассмотрели, разглядели наконец-то свою невестку. Она бы играла, но все ее музыкальные запасы катастрофически истощались, а в нотах она ничего не понимала. Нужно было придумать какую-то причину, чтобы ее отпустили, и не доводить до конфуза;
но Любушка уже не могла встать из-за фортепьяно и в голову ничего не приходило; она с надеждой глядела на мужа, а тот, счастливый и довольный, лишь улыбался по-детски, и та связь между ними как бы порвалась, пропала. Зато Любушка внезапно почувствовала какую-то неведомую силу и уверенность; ее словно взорвало изнутри, словно вырвался наружу давно живший в ней, но затаенный дух. Она заиграла и запела колыбельную, которую, осознавала она, никогда нигде ранее не слышала. В эти минуты она стала по-настоящему блаженная: из-под пальцев возникала чудная музыка, а слова — вовсе не ее слова! — рождались сами собой, и получилась такая песня, что деверья и муж больше не хлопали в ладоши; очарованные и растерянные, они не знали, как к этому отнестись. Потом она еще спела несколько колыбельных — почему-то другой музыки не складывалось, — и неизвестно, как бы закончилась эта игра, если бы не явился пьяненький Прошка Грех с бутылкой шампанского и не потребовал выпить немедленно за его дочь. И все неожиданно обрадовались ему, хотя раньше тяготились им, зашевелились, зазвенели бокалами и стали смеяться и петь, чувствуя облегчение.Потом Николай Иванович стоял перед нею на коленях и, сложив руки как перед иконой, спрашивал страстно и боязливо:
— Откуда в тебе это, Любушка? Откуда? Откуда?! Скажи, ну, не бойся!
— Не знаю, — отвечала она. — Ей-богу, не знаю!
— Спой еще, спой! — умолял он.
Она была рада петь, но садилась за инструмент и ничего не могла вспомнить. Что-то призрачное слышалось ей; далекие и словно бы отраженные звуки и слова, пение птиц, крик ребенка, поскрипывание березового очепа — и ничего не складывалось, и если выбиралась какая-то нить, то тут же рвалась, как будто спряденная из лишних оческов.
— Не могу, — виновато улыбалась Любушка. — На уме кружится… а не то, не то…
Тогда он сам начинал подбирать что-то, глубоко задумывался, щурил глаза и, встрепенувшись, бренчал какую-то несусветицу и печалился:
— Чудно… Я же все запомнил. Запомнил!
Потом они пытались играть и петь все вместе, даже спорили, что слышно было в музыке — крики ночных птиц или зов еще не родившихся детей (были, были такие слова в одной из колыбельных! — настаивал младший Березин — Всеволод) — и, так и не разобравшись, пошли все пить с Прошкой Грехом спасительное шампанское…
Смерть мужа обернулась для нее неожиданным образом. Приехавший вскоре после разгрома усадьбы есаульский владыка Даниил произнес то слово на другой, какой-то горький и высокий лад — блаженная. Любушка стала заговариваться. Она не плакала на похоронах и, придерживаемая за руки Сашей и Олей, стояла с видом, будто усиленно что-то вспоминала: часто морщила лоб и удивленно прикрывала ладонью открытый рот, при этом вырывался тихий возглас: «Ой!».
Когда шли с кладбища, она вдруг отобрала руки у детей и заслонилась, сжавшись, как зайчонок.
— Ой! Они же и меня убьют!
— Кто, мама, кто? — плакала Оля.
— А люди… — и она показывала дрожащим пальцем на скорбно бредущих родичей.
— Я вот имя! — орал беззубым ртом одряхлевший Прошка Грех. — Не бойся, дочка! Покуда я жив — мизинцем не тронут!
А она уже забыла об этом и вновь, вырывая руки, жалобно просила:
— Пустите, пустите, у меня ж там ребеночек не кормлен!
Дома ее поили настойкой валерьяны и пытались уложить в постель; владыка молился, кропил святой водой; Оля просила — поплачь, ну хоть чуть-чуть, и все пройдет! Плакала сама, обнимая, целовала в глаза, однако Любушка, ласкаясь к ней, шептала, словно подружке, жаловалась:
— Они все равно убьют меня. Убьют, а дети мои сиротами останутся. Спрячьте меня, спрячьте! И ребятишечек моих! Они же совсем маленькие…
После девятого дня владыка Даниил, бывший на похоронах и поминках старшим из всего рода, посоветовавшись с Олей и Сашей, решил отвезти ее в женский монастырь. Он бодрился и заверял, что там, среди святых сестер, женщин дошлых в житейских и духовных делах, она скоро поправится, что такую хворь можно вылечить не лекарствами, а покоем и тихими беседами. Однако за ними увязался и Прошка Грех.
— Я, покуда жив, дочку не оставлю, — заявил он. — При ней жить буду. Не то вы быстро с нею управитесь!
Пришлось брать и его…
Пожив в монастыре до зеленой травы, Любушка и впрямь поправилась. Она перестала твердить о каких-то младенцах, оставленных без призрения, узнала наконец-таки Олю и Сашу, но при этом стала тихой и печальной, будто свет солнышка в бабье лето. Дети стали звать ее домой; она же ласкалась к ним и говорила:
— Нет уж, не поеду. Мне здесь так хорошо!.. А вы уже выросли, на ноги встали. Оленьке замуж пора… Вот где же Андрейка наш? С ним-то что?