Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
Шлюхи считают своим долгом высказываться в самых мрачных тонах, не понимая, что их размышления никого не интересуют. Ум у них девственный, будто судьбой определено кое-что им возместить. Я замечал также, что они ужасно любят рассуждать о похоронах и о смерти и с детским упрямством лелеют мысли о смерти и о своем теле, опочившем среди цветов и оплаканном товарками.
— Мне нужно триста фунтов, Ева, — сказал я. — Одолжи или дай так. Ведь у Гриши жена и ребенок. Подумай о ребенке.
— А жена у Гриши красивая? — спросила Ева.
— Не знаю. Пожалуй, красивая.
— Ну так приведи ее завтра вместе с Гришей, — сказала она. — И пусть оденется понарядней. А вечером
— Если ты меня любишь… — начал я.
— Дам. В Иерусалиме, — сказала она. — И не триста фунтов. А три тысячи. Может, и больше. Днем будешь ходить плавать, а по вечерам будем развлекаться вместе. Но в Иерусалиме.
— Гриша скорее ее убьет, — сказал я.
— Но против меня-то Гриша не возражает? Он хороший друг, даже не спросит, откуда деньги, чтобы ненароком тебя не обидеть. Он любит жену, ты любишь меня, так какая тебе разница?
— Берешь меня на содержание? Так что ли, Ева? — сказал я.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Шлюхи тоже могут любить. Если не веришь, спроси у Гришиной жены.
Ну вот, все они такие. Как упрутся на своем, с места не сдвинешь. Жизнь для них — драма, скука им неведома.
— Давай больше не будем об этом, — сказал я. Лежал рядом с ней, и снова охватывал меня жар, и я тщетно старался не думать о толстом, потном, терпеливом человеке, дожидавшемся ее в кафе.
— Я у тебя первый, — тихо сказал я. Она промолчала, и я почти крикнул: — Первый! У тебя не было никого, кроме меня. Ни разу в жизни.
Она молчала; я изо всех сил ударил ее по лицу — раз, другой, и тогда она сказала:
— Да.
Потом Ева ушла, а я немного вздремнул. Меня разбудил голос, доносившийся из-за стены. Набожный сосед молился вслух. Я лежал тихо, прислушиваясь. Он, похоже, был стар; чувствовалось, молитва утомляет его, часто ему не хватало слов. В этом было что-то жуткое и по-настоящему высокое, и я лежал неподвижно, зная, что никогда не забуду ни этот день, ни молитву за стеной, ни голос старика, которого я никогда не видел и никогда не увижу. Снаружи творилось что-то невообразимое, сейчас хамсин ощущался и здесь, в комнате; я задыхался, у меня колотилось сердце. Небо посерело, и как сталь неподвижно было море. Отчаяние и усталость охватили всех: тех, кто приехал сюда, и тех, кто здесь родился. И не было исключений: жар и мгла накрыли страну, ее море и пустыню. В хамсин, случалось, умирали звери и птицы и почти всегда умирали люди. Засыпая снова, я подумал сквозь сон, что в такой вот день умирал Иисус. И тут не пощадило Его небо; так, может, Он один, один-единственный, поистине шел своим путем до самого конца. Я лишился всего: у меня больше не было никого и ничего; но я, по крайней мере, мог думать об этом, лежа здесь, в этой постели, в душном номере, пусть портье уже пару раз толкался в дверь, потому что номер был нужен другим мужчинам и другим женщинам; и я был счастлив, что мог думать о Нем в день смерти Его. И никто не мог мне этого запретить. Никто. Ни мне, ни кому-то другому, где бы мы ни были и кем бы ни стали. И потому прейдут земля и небо, но лик Его пребудет вовеки.
И снова на следующее утро Гриша настоял, чтобы мы пошли на хайфское шоссе.
— Но ведь там пес, Гриша, — сказал я. — Ты же знаешь, как собаки меня любят. Не дай Бог эта тварь кинется, я ведь костей не соберу. Можешь смеяться, но с меня хватит неприятностей.
— Ну и что, что пес? — сказал он. — Ведь он-то тебя не тронул. Что ты чушь городишь? А мне вот приятно пройтись поутру.
Я подумал, что, может, и в самом деле его не будет, может, он там
вчера оказался случайно. Но он был: в то же время, что и вчера, стоял посреди дороги, словно мы загодя по телефону договорились о встрече. Я хотел свернуть в сторону, но он уже заметил меня. Подбежал вприпрыжку, встал на задние лапы и положил мне на плечи тяжеленные лапы. Я прямо не знал, что и делать; набравшись храбрости, погладил его по брюху. Ему понравилось, он радостно заворчал, лизнул меня огненным языком, а потом пошел за нами к автобусу.— Знаешь, Гриша, — сказал я, — кажется, я пришелся ему по душе. Ему одному из целого миллиарда собак. Это хорошая примета.
— Не такая хорошая, как тебе кажется, — сказал Гриша.
— Почему?
— Сволочь псина, — лениво сказал он. И криво усмехнулся: — Мне так больше всего жалко шакалов, — сказал он.
— Почему?
— Потому что им вовек отсюда не выбраться, — ответил он и погрозил псу кулаком. — А твой пес уедет. И всюду будет чувствовать себя распрекрасно.
— Почему это он должен уехать? — спросил я, в тот день впервые подумав, что Гриша сошел с ума. — Почему он должен уехать, с чего ты взял?
— Ни с чего, — сказал Гриша.
В бюро по трудоустройству Грише сказали, что пока ничего подходящего для него нет, но не надо волноваться. Потом мы, как вчера, пошли в сторону моря и договорились встретиться на остановке автобуса в шесть. Я взял у Гриши парочку сигарет и отправился разыскивать Еву. В кафе ее не было, но официант меня знал и принес бутылку пива. Не прошло и пяти минут, как ко мне подошел какой-то тип.
— Мне бы хотелось, приятель, поговорить с тобой, — сказал он. Он сел; я сразу понял, с кем имею дело. У него были свои девочки, и, должно быть, давно. Я научился их распознавать; оденься такой хоть кардиналом, я ни с кем сутенера не спутаю. Они всегда обращаются к тебе с этакой профессиональной доверительностью и буквально прилипают взглядом к твоему лицу.
— Ева — твоя женщина? — спросил он. — Я не ошибся? На тебя работает?
— Допустим, — сказал я. — А тебе не все равно?
— Дельце есть, — сказал он. — Можно неплохо заработать. А ведь тебе, милок, деньги нужны.
Я сразу понял, к чему он клонит, и рассмеялся.
— Хочешь, чтобы я ее кой-куда упрятал на время? — сказал я. — Верно говорю?
— Точно, — сказал он. — Ева живет в Иерусалиме. Вот пусть там, где живет, и ходит в город. Ездить на автобусе в Тель-Авив и ловить здесь клиентов — штука не хитрая, никому ведь не запретишь влюбиться в девушку и пойти с ней в гостиницу. Так ведь?
— Натурально, — сказал я. — Увы, в моем возрасте самое приятное в любви — жратва. Так что на эту тему со мной говорить бесполезно.
— Вот-вот, — сказал он, словно не слыша меня. — К такой девушке не придерешься. Она потом как ни в чем ни бывало возвращается в Иерусалим, где никто или почти никто ничего об этом не знает, и строит из себя порядочную. А что делать нашим девушкам? Тем, которые ходят здесь?
— На хрен мне сдались ваши девушки, — сказал я. — В этом мире все хотят трахаться. Кое-кто останется и на вашу долю.
— Ты не прав, милок, — сказал он. — Зря так думаешь. Вот ты, например, в прошлом году пять месяцев работал на стройке, не имея разрешения, и никто тебе не сказал ни слова, хотя все об этом знали. Почему ты бросил работу?
Я протянул к нему правую ладонь; в 1944 году в нее угодила пуля и выхватила кусочек кости, а потом я еще сломал руку в этом самом месте.
Я не могу ни сжать кулак, ни поднимать тяжести; и вот сейчас он держал мою ладонь в своей сильной горячей руке и внимательно ее разглядывал.