Красная кокарда
Шрифт:
— Что же, духовенству умирать теперь с голода? — воскликнул я с негодованием.
— Как-нибудь устроят, — отвечал он, грустно улыбаясь. — Духовенству будет платить государство, пока это будет ему угодно.
Вскоре он ушел. Я по-прежнему лежал, поглядывая в окно и стараясь представить себе мир, в котором без меня произошли такие перемены. Вошел Андрэ с приготовленным для меня бульоном. Свежая струя жизни, ворвавшаяся в мою комнату вместе с новостями, сразу улучшила мой аппетит и вселила в меня решительное отвращение к лекарствам и микстурам.
Я заметил Андрэ, что
— Что же тут можно поделать, — заворчал он. — Чего тут ждать, когда аренду едва платят, половина голубей убита прямо на голубятне, а во всей округе не найдешь и одного зайца? Когда все начинают охотиться и ловить силками, а портные и кузнецы гарцуют на лошадях со шпагами на боку в то время, как дворянство бежит или прячется в своих постелях, немудрено, что и бульон недостаточно крепок! Если вам угодно более крепкого бульона, то надо бы завести корову…
— Ну-ну! — перебил его я, хмурясь в свою очередь. — Что слышно о Бютоне?
— Вы говорите о капитане Бютоне? — с усмешкой спросил старый слуга. — Он теперь в Кагоре.
— А кто подвергся наказанию за… за разгром дома Сент-Алэ?
— Нынче никто не подвергается наказанию, — резко отвечал Андрэ. — Разве иногда повесят какого-нибудь мельника, да и то потому, что хлеб дорожает.
— Стало быть и Маленький Жан…
— Он уехал в Париж. Наверное он уже капитан или даже полковник.
И, выпалив в меня таким предположением, старик вышел из комнаты, оставив меня в ярости. Хотя я и не решался спрашивать его обо всем, одно мне непременно хотелось знать. Мне хотелось освободиться от мучившего меня страха.
Я где-то читал, что лихорадка выжигает любовь и что человек встает с одра болезни, поборов не только свою болезнь, но и страсть, с которой раньше не мог справиться. Но со мной этого не случилось. С тех пор, как Охватившее меня беспокойство стало принимать реальные формы, я то и дело видел перед собой на зеленом пологе кровати знакомое детское лицо — то заплаканное, то просто грустное, то призывавшее меня взглядом. Мысль о Денизе уже не покидала моего очнувшегося сознания.
На другой день, впрочем, это беспокойство было устранено.
Отец Бенедикт решился покончить с вопросом, от ответа на который он прежде намеренно уклонялся.
— А вы так и не спросите, что случилось после того, как вы упали, — заговорил он, слегка колеблясь. — Вы помните что-нибудь?
— Все помню, — со стоном отвечал я.
Он облегченно вздохнул. Кюре, кажется, опасался, что голова моя все еще не в порядке.
— А вы так ничего и не спросите?
— Да поймите наконец, могу ли я спрашивать? — сдавленно крикнул я.
Охваченный волнением, я было приподнялся со своей постели, но сейчас же вынужден был опуститься назад, не в силах побороть слабость.
— Разве вы не понимаете, что я не спрашивал оттого, что все еще надеялся? Но, раз вы заговорили, не мучьте меня больше… Скажите мне все, все…
— Я могу сообщить вам только хорошие вести, — весело промолвил кюре, желая, очевидно, рассеять мои опасения первыми же словами. — Самое худшее вы знаете. Бедный господин Гонто был убит на лестнице. Он
был слишком стар и не мог спастись бегством. Остальные, вплоть до последнего слуги, бежали по крышам соседних домов.— И спаслись?
— Да. Мятеж в городе бушевал несколько часов, но им удалось все-таки скрыться. Кажется, они совсем уехали отсюда.
— А вы знаете, где они теперь?
— Нет. Со времени беспорядков я не видел никого из них. Но, бывая то в одном доме, то в другом, слышал о них. В середине октября уехали и Гаринкуры. Маркиз де Сент-Алэ с семьей уехал, кажется, вместе с ними.
Последнее сообщение сняло камень с моей души, и некоторое время я лежал молча.
— Больше вы ничего не знаете? — наконец спросил я.
— Ничего.
Но и этого для меня было довольно.
В следующий раз кюре навестил меня лишь весной, я уже мог пройтись с ним по террасе. После этого я стал поправляться быстро, но замечал, что по мере того, как силы возвращались ко мне, настроение отца Бенедикта становилось все печальнее и печальнее. Лицо его приняло какое-то угрюмое выражение, и он большей частью молчал. Когда однажды я спросил, что с ним такое, он ответил, вздохнув:
— Плохо дело! Плохо! И я, прости Господи, виноват в этом!
— Кто же не виноват теперь?
— Но я-то должен был предвидеть! — упрекал он себя. — Я должен был знать, что первое, что Господь дарует человеку, это порядок. А нынче в Кагоре никакого суда не добьешься: старые чиновники перепуганы, старыми законами пренебрегают, никто не смеет напомнить должнику о его долге. Самое худшее, то, чего должен бояться даже арестант в тюрьме — это то, что о нем совсем забудут. Хорош порядок, когда везде я у всех оружие, и люди, неумеющие читать и писать, поучают грамотных, а те, кто не вносят налогов, присваивают себе имущество тех, кто аккуратно их платил. В городах голод, фермеры и крестьяне изводят дичь или сидят, сложа руки. Кто же в самом деле будет работать, когда люди не уверены в завтрашнем дне? Дома богатых людей стоят пустые, их слуги умирают с голоду.
— Ну, а свобода? — осторожно проговорил я. — Вы же сами однажды говорили, что за свободу придется заплатить кое-чем?
— Разве свобода заключается в том, чтобы производить беспорядок? — в сердцах отвечал он. — Разве свобода в том, чтобы грабить, богохульствовать и уничтожать межу вашего соседа? Разве тирания перестает быть тиранией оттого, что тиранов теперь не один, а целые тысячи? Просто не знаю, что мне делать, — продолжал он после небольшой паузы. — Я хотел бы пойти теперь в мир, отказаться от того, что я говорил, отречься от того, что сделал!
— Что же произошло за это время, чего я не знаю? — спросил я, встревоженный такой горячностью.
— Национальное собрание отняло у нас десятину и церковное имущество, — с горечью отвечал он. — Но это вы уже знаете. Они отказываются признать нас церковью. И это вы знаете. Постановлено уже уничтожить всякие молитвенные здания, а теперь хотят запретить церкви и соборы. Таким образом, мы скоро вернемся опять к язычеству.
— Этого не может быть!
— Но это так.
— Неужели и соборы и церкви…