Красное колесо. Узлы V - XX. На обрыве повествования
Шрифт:
Эти «классовые» антикадетские тезисы, вкупе с позднейшими, цитированными выше (о «мелкости» великодушия и грандиозности желанной диктатуры), обращают нас к явленному ранее примечательному разговору, в котором ни один из собеседников в принципе не может понять другого. «В перерыве заседаний Контактной комиссии сказал Гиммер Милюкову: “Революция развернулась так широко, как хотели мы и не хотели вы. Закрепить политическую диктатуру капитала вам не удалось. У вас нет – нет реальной силы против демократии, и армия к вам не пойдёт”. А Милюков с совершенно искренней печалью на лице возразил: “Да разве можно так ставить вопрос! Армия должна не идти к нам, а сражаться на фронте. Неужели же вы в самом деле думаете, что мы ведём какую-то буржуазную классовую политику? Мы просто стараемся, чтобы всё не расползлось окончательно”. И Гиммер был поражён: вот так номер, Милюков, кажется искренно, не знает, что ведёт классовую политику! – и это глава русского империализма, вдохновитель Мировой войны!» (6). О том же говорит на заседании четырех Дум Родичев: «Та партия, к которой я принадлежу, всегда стояла выше классовых интересов и не
В эпилоге «Войны и мира» Пьер повторяет Наташе то, что он говорил в Петербурге будущим декабристам: «Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь так просто». Отвлекаясь от весьма сложных вопросов о том, что значит эта мысль в лабиринте сцеплений романа и как относится к ней Толстой, заметим: в «революционизированном» пространстве «Красного Колеса» (и особенно «Апреля Семнадцатого») «простая» мысль Пьера не может стать явью. Соединяться дано только людям порочным. И чем они порочнее (бесчеловечнее), тем крепче (до поры) их комплот. Ленин прибывает в Россию ни с чем, партия его – почти химера, соратников можно по пальцам перечесть (да и тех в большинстве вождь считает мелкотравчатыми фигурами), для видных социалистов (включая однопартийцев) он странный, бесперспективный доктринёр. Но все противоленинские начинания – от статей в «буржуазных» газетах до намерения солдат-волынцев арестовать Ленина (29, 75) – урона ему не наносят. Но к особняку Кшесинской тянется все больше народу (и не только из праздного любопытства, хотя и оно Ленину на пользу). И те, кто в начале апреля спорил с Лениным, дивился его оголтелости, благодушно предрекал, что тот успокоится («Каменев сказал конфиденциально: убеждён, что Ленин в России три дня пробудет – и мнения свои переменит». – 7), так или иначе подчиняются его воле. Так происходит с Сашей Ленартовичем: «Ленин был – конечно сверхчеловек. Хотя, может быть, это и не в похвалу. Но – в загадку <…> Это был вождь – не как первый среди других, а как – формирующий их всех, иногда необъяснимыми путями»; и хотя в этой главе у Саши ещё остались некоторые недоумения, ясно, что недолго они продержатся: Ленин, «три недели назад отвергнутый собственной партией, <…> уверенно вёл её, и партия была наглядно едина» (133). Так происходит с Каменевым, который еще и 24 апреля вальяжно полемизирует с Лениным и брезгливо раздражается на перебежчика Сталина («Все эти недели смирно шёл вслед Каменеву – а сегодня выступил коротко и, как обычно, без единой стройной мысли, – лишь открыто заявить, что он – за Ленина» – уж Сталин-то понимает, где настоящая сила и настоящее зло), но, в сущности, уже капитулировал. Ленин в заключительном слове «вдруг с поразительной оборотливостью объявил, что с Каменевым они во всём согласны! <…> Этим шедевром уклончивости Каменев был просто ошеломлён. Но из такта не мог указать вслух» (101) – что Ленину и требуется. Так происходит с пытавшимся вести свою линию и кичащимся внефракционностью Стекловым: «Он не имел ещё решения и последней крайности прямо идти на поклон в особняк Кшесинской – но уже смирился, что, наверно, придётся так» (90). И – что всего важнее – так происходит с Троцким. Впрочем, здесь наблюдается встречное движение.
Вот Троцкий, обдумывая свое одинокое положение, перебирая и отвергая возможные планы, осознаёт: «Нет, наплывает форштевнем корабля неизбежный: Ленин.
Какую взять линию к Ленину?» (181). Припоминаются давние обиды (их тени мелькали и раньше – 179), а за ними и общий отталкивающий образ вечного конкурента: «Да, у Ленина – бешеный организационный напор и кабанье упрямство. А культурное развитие – ведь совсем малое, не начитан. Лишён образности, яркости. Да поразительно необъёмен: как будто истолакивает весь сочный мир в сухую плоскость. А в решающие часы – да и трусоват». Но, перебирая болезненные размолвки и мелкие «негероические» свойства Ленина, Троцкий всё больше ощущает его победительную правоту, не только своё с соперником единомыслие, но и готовность подчиниться: «Что Ленин весь всегда только в организации, в размежевании, в обмежевании своих – долго казалось Троцкому скучно, даже отвратительно: где же яркая личность? личный успех? Как может в великом революционере жить педантичный нотариус?
А опять-таки верно: вот – у него послушная партия. А Троцкий – всё в одиночках <…>
Да сейчас, в самый острый момент, – ведь сходство по всем пунктам. Прочёл тезисы, оглашённые Лениным, – согласен с каждым! <…> Классовая борьба, доведённая до конца, – это и есть борьба за государственную власть.
И парадоксально: сперва – вся партия взбунтовалась против тезисов Ленина. Никто не согласен был с ним отначала и слитно – так, как Троцкий.
И –
как же теперь им не соединиться?Упоительно тянет – соединиться. Зачем – конкуренция?
Нет, Ленина не миновать» (181).
Разом логичному и взвинченному монологу Троцкого («Он был горяч – но был и холоден одновременно», – примечает за своим попутчиком доктор Федонин. – 176) откликается ещё более злой и ещё более расчётливый монолог Ленина. Словно оттягивая самую болезненную и насущную проблему, Ленин проводит мысленный смотр уже обнаружившихся и намечающихся сторонников («Новожизненцы – Суханов, Стеклов, Гольденберг, эти почти в кармане, да Гольденберг и много лет был наш. Горький, как всегда в политике, архибезхарактерен, да чёрт с ним»), обдумывает, как вернуть «бесценного» Красина («К нему единственному Ленин готов пойти мириться и первый <…> Месяц прождал Ленин – не идёт Красин. Значит, идти самому. Подошлём Коллонтаиху для разведки в Царское Село. И вдруг сегодня прислал в “Правду” – стишок. Стишок, может, и копейки не стоит, но – сигнал! Завтра же напечатаем»), вспоминает Инессу, с которой в очередной ссоре («Но – и она вернётся. Некуда ей будет деться»). И здесь, после самого интимного пункта вырывается наконец то, что всего более заботит: «А самый важный – Троцкий. Ни молчать, ни бездействовать он не будет. Опасен.
Очень наглый».
В коротких, пульсирующих абзацах ненависть борется с целесообразностью. И проигрывает. За отчаянным «Людей – нет» (хотя ведь скольких только что вспомнил, хотя умнейший Красин уже уловлен, а всё не то – и Ленин это отлично понимает) следует переполненный желчной бранью пассаж, захлёбывающийся на вроде бы окончательном вердикте: «В сущности, он и есть – балалайка».
И с абзаца, будто дух переведя, вроде бы продолжая поносить, но готовясь к резкому развороту: «И мастер подтасовок. Профессиональный лгун.
Но – и какой же оратор! Как эффектно было бы сейчас его использовать. Динамичная сила.
И – свободен от всяких предрассудков».
Кажется, переходы от абзаца к абзацу и тире после союзов передают паузы, в которых формируются тезисы и антитезисы. Все плюсы и минусы давно ясны: «Во врагах – он опасно остр.
А в союзниках – непереносим». Деваться некуда – остаётся успокоить себя рассудительным, тягучим, словно не в голове мелькнувшим, а записываемым на бумаге «синтезом» и сбросить пар, выдав злобный почти афоризм: «Но, хорошо представляя его слабости, его безпредельную амбицию, можно умело им руководить, так что он не будет этого и понимать: всё время на первом плане и упиваясь собой.
Умные негодяи всегда очень нужны и полезны» (183).
Ради привлечения к делу Троцкого Ленин до известной степени «преодолел» себя. И Троцкий ради революции (власти, диктатуры) с собой тоже справился – в общем уступив больше, чем Ленин. Дуэт, которому предстоит совершить октябрьский переворот, развязать гражданскую войну и одержать в ней победу, уже составился. Способностью действовать заодно с «умными негодяями» порочные люди и отличаются от людей порядочных, что не умеют меж собой договариваться.
Проанализированная пара глав (181, 183 – между ними помещена глава о Керенском, уверяющем, что «осенью мы соберём обильную жатву») отражает другую пару, появляющуюся в тексте раньше, посвященную лидерам двух «буржуазных» партий, которые на заседаниях Временного правительства с глубокой тоской друг на друга смотрят. И разделяет те две главы («гучковскую» и «милюковскую») тоже одна – обзорная, о народоправстве на железных дорогах, близящемся транспортном параличе, одной из самых больших и зримых бед весны 1917 года (35).
«Щурился Гучков на Милюкова и думал: чужая каменная душа. Ведь вот – понимает же он государственные интересы России, но с какой-то внешней позиции. И ничего не хочется делать с ним заодно, хотя обстоятельства так и загоняют их в содружество: вместе их поносит Совет, общие у них враги и вне и внутри правительства, – а союза между ними, и даже простой откровенности, никак не возникает. Непереходимая издавняя чужесть. Западный профессор. Даже водки с ним выпить не хочется» (34).
«Смотрел Павел Николаевич на его тяжёлое хмурое лицо с сожалением и глубоким неодобрением. Никогда Гучков не был друг, никогда союзник <…> Но в такие-то недели, на таких-то вершинах – могли бы объединиться. Только Гучков тут ещё и понимал как следует, что такое проливы. Как бы они выстояли вдвоём! – совсем иначе направили бы правительство. Да не только не поддержал Гучков союза – он и своего-то места не удерживал» (36).
Напомнив двоицей взаимоориентированных глав (Ленин и Троцкий) о другой (Гучков и Милюков), резко обозначив контраст (внутренние монологи разрушителей взрывчаты, напряжены в поиске, «разворотливы» – размышления министров пропитаны усталостью, сползающей к безнадежности, Милюков лишь до поры «устойчивее» Гучкова), обрамив этой системой зеркал Четвёртый Узел, Солженицын даёт нам ощутить то, что будет категорически проговорено во вступлении к «На обрыве повествования»: «Уже и “Апрель Семнадцатого” выявляет вполне ясную картину обречённости февральского режима – и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики…» Вялость двух прежде столь энергичных министров, их взаимное недоверие и отсутствие общего языка, невозможность их действенного союза отражает общий упадок воли и конструктивной мысли, в большей или меньшей мере присущий всем всерьёз озабоченным положением дел (зрячим и прозревающим) историческим персонажам – Алексееву, Гурко, Корнилову, Колчаку. Что, наряду с уже отмечавшейся выше слепотой в главном – вопросе о мире, обусловливает их апрельские отступления (зачем Колчак приезжал в Петроград? почему растерян решительный Гурко? чего добился своей отставкой Корнилов?) и будущие (в 1917 году и позднее) поражения. Растерянность овладевает большинством персонажей обычных, тех, кто мог бы действовать, но ждёт команды (отсюда тоска Воротынцева о вожде, отражающая сходные чаяния облеченного куда большей властью Колчака: «”Нужна диктатура. / Всероссийская. / Да откуда её теперь взять? – 77; косая черта здесь передает солженицынскую разбивку внутреннего монолога на сжатые абзацы), тех, кто, подобно Ярику Харитонову в разложившемся полку, задаётся вопросом с убийственным ответом: «Куда идти?.. Разве, в одиночку, – на немецкую проволоку?» (104).