Красное колесо. Узлы V - XX. На обрыве повествования
Шрифт:
Разумеется, чувство потерянности настигло многих героев повествованья уже в «Марте…» (особенно к концу Узла; повторим: Солженицын переходит от Третьего Узла к Четвертому плавно), но в «Апреле…» оно оказывается и более ощутимым, и более общим. Дело в том, что, обернувшись народоправством, революция становится разом и всеохватнее, а потому – ужаснее (с каждым днём нарастает разруха, истаивает устойчивый быт, множатся жестокости – особенно в деревне), и привычнее. (Эта двуединость тоже проступала в заключительных главах «Марта…».)
Ход революции Варсонофьев сравнивает с плавлением кристалла (180), [21] но прежде Солженицын последовательно проводит другую природную метафору – вскрытие и разлив рек.
«Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху привеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)» (2). Уже в этой главе обнаруживается пучок сложно переплетённых мотивов. Стихия берет своё (вода словно отступает при заморозках, но, разумеется, их одолеет). Ожидаемое очищение оборачивается разливом мути и грязи (испорченный водопровод – природное сцеплено с социальным; рядом
21
Заметим: при одновременной кристаллизации будущей – большевистской – власти.
(И – почему же??) (2). Подразумевается тут и своеволие эротическое, противопоставленное отказу Веры от Дмитриева. Норма (река должна вскрыться, приход весны радостен, весна не зря почитается порой любви) исподволь искажается, незаметно выворачивается в антинорму. Эти мотивы, варьируясь и развиваясь, возникают и в других «речных» фрагментах.
Юрик Харитонов заворожен донским наводнением: «А не подорвёт ли вода и огромный ростовский мост? (Вот бы рухнул, только без поезда.) <…> Уже никак не речная, не озёрная – истинно морская ширь, прикатившая в Ростов! – как грудь дышала! как на моторке нестись!
Ясно, что ничего хорошего во всём этом не было, а какая-то колотилась радость <…> В катастрофе – что-то сладкое есть» (17). Бодрит Юрика, однако, не столько само торжество могучей стихии, сколько открывшаяся наконец-то возможность вырваться из уютного детства, стать не просто «взрослым», но героем, подобно языковскому пловцу «поспорить и помужествовать» с бурей. Наводнение замещает войну, на которую младший Харитонов в отличие от брата не успел, спасательные работы – боевые операции. Всякая серьёзная напасть «хороша» тем, что может быть преодолена подвигом. Не утратив наивной детской мечты о лаврах полководца, Юрик и отроком ведёт воображаемые военные кампании, в которых любит «доводить своих до отчаянного положения, а потом героически спасать в последнюю минуту». Войны эти всегда разыгрываются «на теле России, и даже особенно ближней, южной. Почему-то именно такая и здесь война влекла его и была осмыслена» (17). Здесь читатель должен вспомнить эпизод Первого Узла, в котором Ксенья случайно видит атлас Юрика с обозначением линий фронта гипотетической войны: «Так это что ж – Южная Россия, ты что? Немцы у тебя и Харьков взяли? И Луганск? <…> Ты бы другую карту, тут войны никогда не будет, Юрик!
Юрик покосился на неё с сожалением и превосходством:
– Не беспокойся. Ростова мы никогда не отдадим!» (А-14: 76).
В «Августе…» о внутреннем мире Юрика и психологической мотивации его игр еще не говорится. Но уже здесь на повествование ложится густая тень будущих национальных трагедий. Ксенья, как и большинство взрослых, ошибается: мальчишеская выдумка обернётся явью. Даже более страшной, чем в игре: чудесного спасителя не найдётся, в Гражданскую войну Ростов сдадут красным, а в Отечественную – немцам. [22] В «Апреле…» «опоздавший» к битвам Первой мировой Юрик опрометчиво печалится: «Но после такой кровопролитной какая же другая вскорости могла прийти на Землю, чтобы стать его войной? Невероятно» (17). Увы, «невероятное» и случилось. Первый раз мы видим отступающие войска Юрика ровно в те дни, когда его старший брат после самсоновской катастрофы выходит из германского окружения, дабы спастись от плена; во второй – когда поручик Харитонов оказывается «пленным» в своем полку (104). Перекличка «ростовско-мальчишеских» глав «Августа…» и «Апреля…» вновь (как и в случае глав о докторе Федонине), сопрягая начало и конец повествованья, вновь обращает нас к пороговому пункту истории XX века – проклятому 1914 году.
22
Немногим позже узнав из письма брата, что «никто не хочет больше воевать!», потрясённый Юрик задумывается: «Что ж тогда будет с Россией, немцы придут? хоть и в Ростов? (Ну, не в Ростов, конечно.)» (174). В этой самоуспокаивающей мысленной (скобочной) поправке слышится многое. И детская наивность (я же только играл!). И естественная любовь к своему городу, что вскоре будет подвергнута серьезным испытаниям. (Приехавший из Новочеркасска, а потому глядящий со стороны Виталий Кочармин говорит о Ростове: «…неприятный город <…> Коммерческий. Крикливый. Души – нет. Все думают о наживе <…> И с этой зажиточностью, развлекательностью – особенно вот сейчас придётся Ростову тяжело. Он – не готов» – 174; Виталий угадывает будущее; в конспекте Узла Десятого («Февраль Восемнадцатого») читаем: «Богатый Ростов не жертвует добровольцам, не снабжает. Корнилов: Не буду защищать такой город». Но и неуступчивость человека чести здесь тоже звучит.
Юрик не станет спасителем отечества (его романтические чаяния соотносятся с одной из самых важных проблем, над которой мучаются взрослые герои «Апреля…», – поисками «вождя», обрести которого так и не удастся), но участь «солдата», твердо выполняющего свой тяжкий долг, его едва ли минует. Мы не знаем, выпадет ли младшему Харитонову идти Ледяным походом (Узел Десятый – «Февраль Восемнадцатого»), до которого осталось меньше года (очень вероятно), погибнет он на Гражданской или сбережет жизнь в ее мясорубке, а если так, то где застигнет повзрослевшего мальчика Вторая мировая, в приход которой он не верил… Вариантов немало, хотя счастливого нет (здесь не важно, как сложилась судьба прототипа и/или как планировал развивать сюжетную линию Юрика автор в ненаписанных Узлах») – сущностный выбор героем-отроком сделан. Проговорен он будет позднее, во второй и последней из «юриковых» глав «Апреля…», когда новообретённый друг Виталий Кочармин откроет Юрику горькую правду («Не осталось нам с тобой времени»), а тот – «не в лад <…> а вроде и в лад» ответит: «Если уж мужчины не хотят воевать – так кому ж, значит нам идти?», предложит поклясться «что вот мы – будем против всякой мерзости биться!» (174).
Мы верим этой клятве потому, что высота и чистота духа были явлены Юриком прежде – при разливе Дона (отозвавшемся порывом к подвигу), разливе революции (Юрик инстинктивно отторгает «новый беспорядок» – в училище, дома, во всём городе, хотя осмыслить его он не может, да и не пытается), разливе подростковой чувственности. Охваченный нестерпимой тоской по девочкам, Юрик одолевает искушение. Увидев раздевающуюся за перегородкой в женской купальне Милу Рождественскую, он «тотчас смекнул, что по этой перегородке сумеет влезть <…> а там – хоть спрыгнуть, спуститься внезапно перед ней – и будь что будет! Заднюю дверь её раздевалки она, наверное, заперла, не войдут – и <…> открыто просить, умолять её о ласке. Они – довольно близко знакомы, она не должна слишком испугаться <…> Но уже под самым потолком, при перелазе, вдруг подумал: а неблагородно! она же беззащитна; и – может, она не заперлась? и оттуда,
сзади, ещё войдёт кто-нибудь? Не за себя испугался, за неё: что о ней тогда подумают?» (17). Благородство важнее и сильнее распирающего тело желания. Никакое половодье не может и не должно освобождать человека от чести, самое «мягкое» и «просящее» насилие остаётся насилием, не поддаться искушению трудно всегда, а когда обычный порядок утратил скрепы, еще труднее. Не случайно, подводя повествование к клятве обретших друг друга «русских мальчиков», Солженицын говорит и о «радостной лихости» наводнения, и об от недели к неделе всё наглеющих грабежах («каких и отчаянный Ростов прежде не знал»), и о растущем недоумении Юрика от всё более властно заявляющих о себе нестроении и людском озлоблении (ощеривающийся на «тилигенцию» базар) – как не случайно описывает он новую (казалось бы, избыточную) встречу устоявшего «солдатика» с прекрасной купальщицей, по-прежнему влекущей и невольно подростка мучающей: «всего кипятком обдало <…> смотрел на неё безумными глазами: ведь ты никогда, никогда не узнаешь!» (174). В веселом кипении вседозволенности Юрику удаётся сохранить себя. Как Вере Воротынцевой, преодолевшей иной (но и схожий) соблазн.Другой свидетель своенравия Дона, Фёдор Ковынёв, по пути из Петрограда видит охватившую страну сумятицу, разгул митингов, тысячи людей, неведомо почему бросивших работу и сгустившихся близ вокзалов, – следствия вдруг свалившейся, много посулившей и давшей мало утехи свободы. Потому для него «сливаются образы наводнения и революции. И, как наводнение, сколько же обломков и мусора нанесёт, сколько оставит ям развороченных». Разгул стихии в ковынёвском случае со страстью не сравнивается. Напротив, он препятствует встрече любящих, не внося новой ноты в их отношения, а позволяя Ковынёву тянуть старую (и дурную) линию: Фёдор телеграммой просит Зину не выезжать из Тамбова до спада воды. Однако половодье, революция и любовь соединены и здесь («Да одна ли вода? Сколько тут взбухло и распирало – уже и Зинуша не помещалась»), [23] что не может не отразиться на лелеемом Ковынёвом замысле, о котором он вспоминает тут же: «Необыкновенные донские дни весны Семнадцатого года! – и на них бы тоже растянулся донской роман, включить бы тоже и их?» (97). [24]
23
Как не будет помещаться и неделю спустя, когда Ковынёв, переполненный впечатлениями (страшный шторм в Новочеркасске, кипение казачьего съезда, споры о земле, о старинных вольностях, об иногородних, об автономии), задумается о несовместимости возлюбленной и сестры (да и всей станичной жизни) и решит: «Надо валить – на общий разлом: тут – разладно сейчас, а вот на обратной дороге заеду к тебе в Тамбов» (146). Глава заканчивается телеграммой, оповещающей Ковынёва о том, что его брат «убит взбунтованными рабочими». Стихия подыгрывает Ковынёву в сюжете с Зиной («мотивировав» робость, переходящую в отступничество), революция (другая стихия) тут же жестоко ему мстит.
24
Сближение вновь сигнализирует: в романе Ковынёва намечалась любовная линия, что не может не вызвать ассоциаций с «Тихим Доном». Пропавший (ненаписанный? попавший в чужие руки и изменённый?) роман Ковынёва словно двоится – то приближаясь к «Тихому Дону», то представая другой – неизвестной вовсе – книгой. Хотя Солженицын в конечном итоге пришел к выводу, что не Фёдор Крюков написал первоначальный текст казачьей эпопеи, обстоятельство это не отменяет возможности видеть в Ковынёве (персонаж не равен прототипу!) автора «Тихого Дона». Намёки и недоговорки «Красного Колеса» придают сюжету о происхождении донского романа тот аромат тайны, который ощущал в нем Солженицын.
Иную огласовку мотив «половодья» получает в главе о тамбовском селе – как представляется, дающей главный ключ к крестьянской проблематике «Апреля…». «За эти семь революционных недель, пережитых Каменкой, только одна была спокойная – пасхальная: сошёлся и великий праздник, и разлив <…> низины заливало, перерывая дороги, отрезало от Каменки весь мир вместе с революцией, а тут тихо, тепло, празднично, и жаворонков слышно». Но превращение села в блаженный остров коротко: с отступлением природной стихии начинается как наступление стихии революционной, так и прорыв тёмных мужичьих чувств – с выраженной эротической окраской. Учительница Юлия Аникеевна сталкивается не только с недоверием к своей «просветительской» работе (которую и вести-то ей приходится по чужой воле – сама она прежде «ничего революционного не читала»), не только с вдруг обнаружившимся презрением (на грани ненависти) к интеллигентной «дуре», которая детей не тому и не так учила и учит, но и с прямой опасностью. Юля смущается от «открыто похотливых взглядов» вернувшегося в село «явным дезертиром» Мишки Руля, которого боится вся Каменка («ещё подожжёт») и перед наглостью которого теряется сам Плужников (столько лет ждавший свободы, готовившийся направить верным путём крестьянство). «Да не только Руля, она стала бояться уже и своего недоучки переростка Кольки Бруякина, – уже и он осмелел смотреть на неё так же» (106).
Разложение деревенского мира подстёгнуто революцией, но возможность такого поворота событий обнаружилась раньше. Хулиганящая каменская молодежь, её вожак, циничный развратник и насильник Мишка Руль, его рано оформившийся последыш Колька Бруякин изображены во Втором Узле (О-16: 45). В «каменских» главах «Октября…» предсказан и будущий выброс крестьянского (веками копившегося) озлобления на господ и «городских». [25]
В «Апреле…» тема эта организует главы о Вяземских, где привычно мирные отношения господ с мужиками (37) быстро уступают место вражде. Явно пришлый матрос запрещает хоронить Дмитрия Вяземского (смирявшего революцию в 1905 году, погибшего за нее в 1917-м) в фамильном склепе, и никто из кучки слышащих угрозы крестьян ему не возражает. Лиц в сумерках не видно, «свои» сливаются с чужими, потёмки позволяют не смотреть в глаза, прятать совесть. Но и при свете дед Пахом говорит барину: «…довольны мы покойным князем (выстроившим церковь, больницу, школу. – А. Н.) премного, а благодарны – за что бы? Ведь он же не для нас делал, а для спасенья своей души» (96). Похоронить брата Вяземские хоть и с ухищрениями, но сумеют (99), достигнуть компромисса при первом бунте смогут (подняв подённую плату работникам, уволив добросовестного управляющего, отступив от той твёрдости, в которую недавно – выдержав бой за похороны брата – уверовал князь Борис), но предварительный итог ясен: «А самим бы с Лили – уехать к осени. В Ессентуки, к родителям Лили? В Алупку к Воронцовым? За границу?.. Совсем бы куда-нибудь.
25
Подробнее об этом говорится в сопроводительной статье к «Октябрю Шестнадцатого»
Этого – уже не спасёшь» (170).
Тут закономерно возникают бунинские обертоны, звучавшие прежде в растерянном монологе другого помещика, Александра Вышеславцева, рано почувствовавшего обречённость «дворянских гнёзд» (М-17: 609). Теперь эта перспектива отрылась (гораздо определённее) Вяземскому. Но и она иллюзорно радужна. В конспекте Шестого Узла читаем: «Бунт крестьян в усадьбе Вяземских Лотарёво; кн. Борис отвезён на ст. Грязи, там растерзан солдатами и доколот собственным конюхом». Это случится в августе.