Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
Шрифт:
«Между прочим, как он все же держится? Ведь говорили, что и у него жена теперь на последнем месяце...» — подумал Серафимович.
— Я думаю, что эту нашу просьбу можно удовлетворить, — кашлянув, добавил Миронов.
Дмитрий Полуян, кубанский казак в темно-синей черкеске с газырями, которую до суда надевал лишь на митингах перед казаками, обходясь, как всякий интеллигент, штатским сюртуком в обиходе, напряженно замер под взглядами смертников. Его смутили, без сомнения, крики женщины, прозвучавшие вне распорядка, смутила и отчасти застала врасплох просьба осужденных. Можно ли позволить это? Не будет ли от этого какого эксцесса? Тем более в такую ночь?
Посмотрел
— Я думаю, можно удовлетворить последнюю просьбу осужденных, — подумав, сумрачно сказал Ивар Смилга.
— Спасибо, — потухшим голосом откликнулся Миронов.
— Заседание закрывается, — сказал судья Полуян. — Подсудимых препроводить в тюрьму под строгим конвоем.
Чрезмерно гулкими были шаги десяти пар сапог по бетонному полу тюремного коридора, пронзительно и певуче звякали, соприкасаясь, створы вязанных из железных прутьев дверей между корпусами и в переходах, все было отчетливо и ясно, как в первый день творения.
Суд получился скорый и неправедный, хотя бы потому, что все подсудимые признали себя виновными и раскаялись.
Гурьбой вошли в пустую, чисто выбеленную камеру.
Было мгновение неподвижности, столбняка — от этой гулкой пустоты, от безысходности, и вдруг захлопали, ударили подошвы в бетонный пол, кто-то рассыпал чечетку-цыганочку. Это лихой рубака, бывший комполка Праздников, замычав, словно от тяжкой раны, бросился в пляс... Сделал два-три коленца с отчаянностью пьяного гуляки, но что-то, видно, оборвалось внутри, оглянулся. И не было в лице его никакого выражения, не лицо, а доска, пятно... Кинулся от всех в угол, уткнулся лицом в ладони и зарыдал, как маленький мальчик, тявкая и мыча нечленораздельно. Жалко и судорожно задвигались под гимнастеркой сведенные лопатки.
Ужас и безысходность давили всех, но каждый принимал судьбу по-своему. Вечный весельчак и легкомысленный шутник Миша Данилов, весной вежливо изгнанный из состава Казачьего отдела ЦИК именно за беспечность и резкие высказывания по адресу «когорты славных», вместе с главным ее вождем Троцким, теперь утерял эту вечную свою веселость и праздничность, задумался. Было для всех самое время задуматься. И не потерялся в эту минуту Миша Данилов. Подошел сзади к рыдавшему товарищу, обнял за плечи крепкими жилистыми ладонями, оторвал от стены. Начал успокаивать и стыдить:
— Праздников, ты же молодчина был, ухарь! Рубил кадетов, ну? Брось, парень, двум смертям не бывать!
«Какой молодец, какой твердый кремень этот Миша Данилов, дураковатый с виду весельчак!..» — подумал Миронов, напрягая всю свою волю, чтобы не расплавиться, не сникнуть, как никли другие. А ведь сил хватало не каждому не только здесь, на последнем краю, а и во время суда... Метались души человечьи в страхе и раскаянии, желая обмануть судьбу.
Вовсе сломался Булаткин. Его и понять можно отчасти, он ведь не был единомышленником Миронова, а только пристал к общему движению... Начал вдруг утверждать, что еще раньше видел неправоту Миронова в его разладе с политработниками, всегда старался, дескать, связать враждующие стороны, а в походе следил-де за комкором, чтобы тот не свернул вправо и чтобы в этом случае убить его... Миронов в этом месте засмеялся и сказал громко:
— Хоть перед смертью, Костя, не мелочись дешевой брехней!
Судья Полуян оборвал реплику сердито и задал вопрос Булаткину:
— В своем письме к комбригу С. вы писали: «Миронов не только великий
стратег, но и великий пророк»... Это ваша фраза?— Да, это моя фраза... — собравшись в комок, сказал Константин.
— И еще, — снова спросил судья. — «Если он восстанет, то за правду, за истину, за волю»?
Константин опустил голову:
— Это мои слова.
Дронов, прожженнейший из штабистов, служивший на Украине, по его словам, в штабах шести разных правительств, тут просто начал валять дурака. На вопрос, почему он пошел с Мироновым в рейд, ответил коротко: «Чтобы не терять оклад довольствия, который не выдавали уже два месяца».
— Скажите, слышали вы когда-нибудь от Миронова отзывы о товарище Троцком? — последовал вопрос обвинителя Смилги.
— Да, — сказал Дронов. — В некоторых деревнях во время похода были митинги, на которых говорили такую фразу: «Недавно я прочел в газете, что России нужна твердая диктаторская власть, и не думает ли уж Лев Троцкий стать диктатором России?»
Теперь он, Дронов, уже не смотрел на Миронова, потому что очень винил его, считал зачинщиком всей этой беды, и все же не мог ни в чем упрекнуть прямо, в глаза... Силач Изварин был совершенно разбит, смят. В камере опустился на пол, обхватил колени руками. Плакал без слез.
Бывший офицер Федосеев, из рядовых выслужившийся на германской, мрачно обернулся к Миронову с вопросом:
— Неужели этот, наш... отдел, в Москве... ничем не подможет нам, а? Не сможет?
— Приговор обжалованию не подлежит, — сказал Миронов.
Нет, нет, сам-то Миронов еще на что-то надеялся, ждал какого-то спасительного вмешательства, грел в душе каплю веры, но никак нельзя было тешить и подогревать эту слабую надежду в других, цепляющихся верой за тебя, — что же тогда получится с ними завтра на рассвете, в решительный час?
— A-а... ч-черт с ними! Однова живем!
Это сказал забияка Фомин, Яков Ефимович, отчаюга-урядник из Вешек, тот самый, что сумел в феврале переманить восемнадцать белоказачьих полков от Краснова под высокую руку Миронова и соседней Инзенской дивизии! Стал спиной к окну, руки по швам, как в строю. И вдруг заиграл старую, служивскую песню, с которой обычно возвращались сотни из лагерей и с войны по родным станицам. Песню, от которой, бывало, холодело под ложечкой от всяких предчувствий, горячее билось сердце.
Напрасно ты, казак, стремишься,
Напрасно мучаешь коня:
Тебя казачка изменила,
Другому счастье отдала!..
Неграмотно, по-хуторскому пел Яков Фомин, коверкал слова, как их пели по хуторам, но именно так и было понятнее, вернее для станичного слуха: не тебе изменила она, проклятая казачка, а именно тебя на кого-то иного, третьего променяла! И не сердце отдала, как следовало в песне — что там сердце, кусок кровавого мяса! — а самую жизнь, все ее счастье тому же искусителю, исчадию адскому передоверила! Она, любовь твоя разъединяя, на чью верность ты только и надеялся!
Притихли вокруг. Миша Данилов хотел даже подтянуть, смаргивая молодыми, слинявшими чуть от солнца ресницами набегающую слезу, но тут опять вмешался сам Миронов.
— Не ту песню, братцы... Молодец, Яков, но погоди. О другом надо! За что жизни свои положили, за что под пули шли, раны принимали, за что погибаем? Рази ж только за молодую любовь-разлуку, братцы мои, станичники?
Говорил, как всегда, с упоением, жарко и бесстрашно, будто речь тут о ком-то другом, не о твоей лично жизни и смерти, о всеобщей судьбе.