Красный ветер
Шрифт:
— Я очень благодарен отцу за то, что он меня еще помнит, — усмехнулся Эмилио.
— Ты законченный негодяй! — крикнул Морено. — Ничего святого у тебя не осталось. Да и было ли оно когда-нибудь?
— Наверное, нам пора кончать разговор, — не повышая голоса, сказал Эмилио. — Я вынужден отправить тебя в штаб. Ничего другого сделать для тебя я не могу…
Он встал из-за стола, поднялся и Морено. Вот так и стояли они друг против друга, пристально глядя в глаза один другому, точно хотели навсегда запомнить каждую черточку в лицах, каждый оттенок сложных чувств, отраженных в этих пристальных взглядах. Родные братья, непримиримые враги, сейчас они вдруг поняли, что, несмотря на разделявшую их стену глубокой вражды, в них живет, судорожно бьется изначальное чувство кровной связи, и убить это чувство
Надо было окликнуть солдат, чтобы они увели Морено, но Эмилио Прадос молчал. Давно он не испытывал таких душевных мук, как сейчас. И, наверное, отдал бы полжизни за то, чтобы не ему, а кому-то другому надо было принимать решение о дальнейшей участи брата. Он не обманывал себя, знал доподлинно, какая участь ожидает Морено. Знал, поэтому и испытывал такие душевные муки.
Не обманывал себя и Морено. «Пути господни неисповедимы…» Всю войну он мечтал о мести, которая сняла бы с него позор, запятнавший честь рода Прадосов предательством брата, и вот сам оказался в его руках. Эмилио сказал: «Я вынужден отправить тебя в штаб. Ничего другого сделать для тебя я не могу…» А разве Морено просит для него что-нибудь сделать? Разве он принял бы от Эмилио какую-нибудь подачку? Его карта действительно бита. И делу конец…
Он видел: Эмилио не злорадствует. Нет, это чувство сейчас от него далеко. Больше того, Эмилио больно — это нетрудно угадать по его глазам. Он невероятно сдал, его брат. Почти старик… Ничего не осталось от того Эмилио, которого он видел последний раз перед началом войны… Да и что от них от всех осталось?
Однако сам-то он мало изменился. Лишь еще более суровым стало красивое мужественное лицо. Сейчас оно измучено душевной и физической болью, но в нем по-прежнему остались черты, о которых в далеком их детстве мать говорила: «На челе Морено написана твердость дамасской стали».
— Морено! — Эмилио не хочет, чтобы голос его дрожал, но он дрожит, и ничего тут поделать нельзя. — Морено, ты знаешь, что тебя ожидает?
— Да. Я готов к этому.
— Слушай, Морено… Я могу… Ты дай мне слово офицера, слово дворянина, что больше не станешь участвовать в этой войне, если я тебе предоставлю свободу? Я могу взять на себя такую ответственность, но… Я знаю, если ты дашь такое слово, ты сдержишь его… Решай, Морено…
Морено улыбнулся. В его улыбке не было в эту минуту ни зла, ни ненависти, словно он сумел изгнать из себя все, что долгое время носил в душе против Эмилио. Даже глаза его потеплели, и Эмилио с радостью подумал: «Он сейчас даст мне такое слово, и это будет не Морено Пардос, если не сдержит его».
Но Морено сказал:
— Правду сказать, я не ожидал от тебя подобного великодушия.
— Значит…
— Нет! — Морено вскинул голову, и Эмилио увидел ту самую «дамасскую сталь» в чертах его лица, о которой когда-то говорила мать. — Нет, Эмилио, я был солдатом и солдатом останусь до конца. И скажу тебе правду: если бы ты оказался в моих руках, я тебя не пощадил бы. Зови своих солдат, Эмилио, мы уже все с тобой решили…
Через неделю, вернувшись из штаба генерала Игнасио Идальго де Сиснероса, куда его вызывали по неотложному делу, инженер Фернан Саморо сказал Эмилио Прадосу:
— Его расстреляли вчера ночью…
Глава двенадцатая
Ни героизм испанского народа, ни отчаянные попытки командования республиканской армии уже не могли остановить интервентов: битва за Каталонию близилась к концу. С каждым днем фашисты все ближе подходили к Барселоне, и с каждым днем слабело сопротивление республиканцев. Поредевшие их полки и батальоны, истекая кровью, цеплялись за каждый клочок земли, за каждый камень, но что можно было сделать, если у них в самый разгар боя вдруг не оказывалось ни одного снаряда и патрона! Солдаты бросались на врагов с ножами и камнями в руках, в ход шли кинжалы и ржавые тесаки, найденные ими у крестьян, бывшие матадоры бились своими шпагами, бандерильеро
извлекали из парусиновых чехлов бандерильи, а их косили пулеметным дождем, мавры на разгоряченных, откормленных лошадях врывались в гущу боя и поднимали на пики измученных, усталых, голодных бойцов и от восторга сами ржали, как лошади, и тысячи глоток в исступлении орали что-то нечленораздельное, дикое, звериное.А по дорогам, по тропкам, по выжженной войной земле к франко-испанской границе тянулись сотни тысяч измученных, усталых, голодных людей, стремящихся поскорее уйти от расправы. Повозки, запряженные худыми мулами, тележки, детские коляски, машины всех марок, толпы пешеходов — это человеческое море плескалось, шумело, билось в агонии, мерзло, пронизываемое холодными январскими ветрами, околевало на мерзлой земле, умирало от голода и болезней…
Разноплеменное — здесь были эстремадурцы, андалузцы, баски, каталонцы, люди разных профессий: ученые и писатели Мадрида, камнетесы Толедо, чеканщики Севильи, артисты Валенсии, рыбаки и докеры Картахены, — это людское море проклинало судьбу, молилось, надеялось, роптало, с тревогой смотрело на небо, откуда в любую минуту могли посыпаться бомбы и послышаться захлебывающиеся пулеметные очереди…
С севера, от Пиренеев, ночами тянуло лютым холодом, от которого, казалось, кровь застывала в жилах. Детей и дряхлых стариков и старух укутывали рваными одеялами, негреюшими простынями, подсовывали под теплые бока мулов и маленьких осликов, укрывали соломой, но никто не решался разжечь даже крохотный костерок — в небе гудели фашистские бомбардировщики, выискивая добычу. А по утрам, чуть рассветет, там и сям слышались душераздирающие вопли женщин:
— Манолильо, сыночек, травинка моя, проснись же, открой свои глазки!..
— Кончита, ласточка, погляди на меня… Люди, люди, идите сюда, посмотрите на мою крошку, она застыла, она совсем не дышит!..
В холодной каменистой земле выдалбливали ямки, и на прежнем ночном биваке оставались десятки грубо сколоченных деревянных крестов. А человеческий поток тек дальше…
У французской границы беженцы и тысячи раненых бойцов-республиканцев остановились: граница по распоряжению Даладье оставалась закрытой на замок. Каждую ночь смерть заглатывала десятки жертв, люди шатались от истощения: раны бойцов гноились и кровоточили, под грязными, пропитанными гноем бинтами копошились черви, матери прижимали к груди умерших младенцев, старики умоляли бросить их на дороге, а «демократическое» правительство Даладье, опирающееся на полную моральную поддержку «демократических» Соединенных Штатов и Великобритании, делало вид, что ничего об этой трагедии ему неизвестно, они, дескать, продолжают соблюдать «невмешательство» в дела воюющих сторон…
Тогда заговорил французский рабочий класс, фермеры, вся честная Франция, потомки тех, кто когда-то штурмовал Бастилию и в ком еще не погас образ Жанны д'Арк.
На холмах Монмартра, на Елисейских полях, у Триумфальной арки собирались тысячи французов и плотными колоннами шли к правительственным зданиям с лозунгами и транспарантами:
«Французский народ не позволит покрыть себя позором! Открыть границу для наших испанских братьев!», «Даладье, Бонне, Чемберлен и лорд Галифакс — предатели человечества!», «Требуем прекратить издевательство над человеческой моралью! Даладье и Бонне — к позорному столбу!», «Друзей Гитлера, Муссолини и Франко — Бонне и Даладье — на свалку истории!..»
Ни полиция, ни головорезы из «Боевых крестов» и «Аксьон Франсэз» ничего не могли поделать — слишком высокий накал гнева охватил всю страну, и гнев этот нарастал, как снежная лавина…
Хитрый политикан Жорж Бонне, сидя за чашкой кофе в кабинете Даладье, говорил:
— Это становится опасным, Эдуард. Котел, когда из него не выпускают пар, взрывается. Но стоит лишь слегка приоткрыть клапан — и давление мгновенно падает.
Даладье усмехнулся:
— У моего министра иностранных дел сдают нервы? — И более строго: — Возможно, ему необходимо некоторое время отдохнуть? Например, в Ницце?