Кремль. У
Шрифт:
— Это будет не подвиг, но большое благодеяние для человечества, — закончил он, уходя.
Агафье было тяжело слышать и вспоминать его слова. Селестенников и Рудавский смотрели на нее неустанно. Кровь монаха Лимния, стоявшего у дверей, налила его лицо исступлением. Про монаха рассказывали анекдоты, он и сам страдал и каждую неделю ходил исповедоваться к протоиерею Устину. Она вышла на крыльцо. Гурий, заложив за спину руки, любовался собором Петра Митрополита. Он обернулся к Агафье и сказал, указывая ей на виски:
— Довольно, Агафьюшка, локончиковать. Убери.
Она закрыла волосы. Она будет слушаться его. Обида изнуряла ее. За воротами она встретила И. П. Мургабову, дальнюю родственницу Афанаса-Царевича. И. П. Мургабова была слаба, немощна, она жаждала внимания от Агафьи и потому неожиданно пожаловалась, что Афанас-Царевич плакал весь день и с плачем
Агафья согласилась отыскать Афанаса-Царевича. Она пошла по лугу, вдоль Ужги, к обрыву, куда он имел обыкновение убегать. Обрыв, застланный корнями сосен, гнулся к Афанасу-Царевичу. Он, вытирая слезы, налаживал к большому суку парус. Река, перебирая легкую сеть сучьев, как бы паутиной покрывающих ее, мерцала синим. Ужга, заворачиваясь здесь к Ямским лугам и Мануфактурам, еще не была загрязнена отбросами. Афанас-Царевич, пухлый и большой, в одной руке он держал драную кошку. Тяжелая цепь, обвивавшая его тело, выползла через рваную рубаху, на груди его видны были струпья.
Агафья посмотрела на него и внезапно подумала, что она должна согласиться на печатание Библии и всячески помогать Гурию. И тогда жалость к Афанасу-Царевичу охватила ее. Она сорвала желтый цветок «львиного зева» и окрикнула блаженного. Он подобрал цепи, выпрямился, радость затопила его лицо. Агафья протянула ему цветок. Он схватил кошку в зубы, замычал, вырвал цветок у Агафьи, хотел поднести его к носу, но кошка мешала ему, он подпрыгнул, кошка выпала, он затрясся, пена показалась у него на губах, он упал. Агафья подошла ближе, Афанас-Царевич лежал в обмороке. Он был омерзителен. Агафья смерила — не упадет ли он, если покатится по обрыву, в реку, вышло — едва ли что упадет, — она и ушла.
Афанас-Царевич поднялся, чувствуя в груди томительную и хрупкую легкость. Он пощупал свои струпья. Он вспомнил про цветок. Он поднял его. Было жарко. Солнце стояло высоко. Обрыв горел. Томительная и хрупкая легкость по-прежнему трепетала в его груди. Он прижал цветок к струпьям. Вериги мешали ему, он их начал срывать, — струпья заныли, показалась кровь. Знобясь вязкой болью, страдая и наслаждаясь страданием, он всовывал цветок под струпья; под кожу, туда, где в груди ширилась эта томительная и хрупкая легкость. Ему показалось, что он делает больно не себе, а цветку, — и он точно сорвал уже лепестки. И он начал собирать лепестки одной рукой, другой раздирая себе грудь, кровь залила его пальцы. Она таяла перед его глазами, ширилась и синела, как Ужга.
Маховик, весело показывая черные зубы в голубом окне, приветствовал его у сторожки!.. Вавилов еле подвел себя к дверям прядильного корпуса. Слабость овладела им уже с начала дня работы, с той минуты, в которую он проснулся. Шум корпуса как бы изогнулся над ним. Вавилов вошел в лифт. Вавилова поднимали вверх, в сортировочное отделение. Замелькали этажи. Чесальные машины! Влажный рев ожалил его уши, кардные иглы как бы вычесывали соринки из него, а не из хлопка.
Он увидал несколько рабочих-холстовщиков, один из них улыбнулся ему, — это был Колыван Петров. Или ему почудилась улыбка К. Петрова? Жирно стремилась белая чесальная лента, падающая в тазы. Чесальные машины заменились ленточками; работницы волокли тазы. Банкаброши! Хлопковая лента с ленточной машины уже перескочила на толстые банкаброши. Он, Вавилов, не мог ее догнать, она скакала перед ним по этажам! Рогульки накручивали веретена, уже хлопковая ровница наполняла синие, красные и черные катушки на банкаброшах. Банкаброшницы! Одна из них, закинув назад голову, делала присучку ровницы, — он подумал, что это Зинаида, но еле успел вспомнить, что она в прядильном отделении, а не в приготовительном. Перестругивающее визжание ватерных машин топило его сердце! Веретена и деревянные шпули с наматывающейся пряжей кинулись к его изнуренным глазам. Увлажнители воздуха шипели. Ватерщица с неимоверно широким лицом остановила машину; съемщицы быстро сняли наработанные шпули, ватерщица присучивала нитки. Ему стало тяжело, он закрыл глаза.
Лифт остановился. Вавилова встретили ряды хлопковых кип с прикрепленными ярлычками, указывающими сорта. Вавилов подвозил на тачке хлопок к кипоразрыхлительной машине. Он сбивал обручи, снимал тару и учился обирать с кип грязные и ржавые окрайки. После этого он брал слоями спрессованный хлопок и бросал его на решетку машины. Решетка подводила хлопок к наклонному игольчатому полотну, иглы захватывали хлопок, поднимали его кверху, хлопок попадал
под валик отшибателя, отбрасывался на отводящее полотно и оттуда вливался в пневматические трубы, которые вели его в лабазы и оттуда дальше по машинам.Рабочие, думал Вавилов, смутно догадываясь о его ощущениях, разговаривали с ним и насмешливо, и жалостливо. Пыль лезла ему в глотку, с непривычки ему трудно было дышать, и так как он часто думал о болезнях и часто, раз по десять в день, мыл руки, то все это мешало ему чувствовать себя управителем машин и быть спокойным, как все. Машины напоминали ему фронт тогда, когда над окопами проносился цеппелин и когда все, зная, что бомбы, сброшенные цеппелином, никогда в окопы не попадают, все же трепетали. Но здесь ощущение боязни цеппелина владело им одним! Он жаждал поскорей отбыть свое мученье, вернуться домой («четверо думающих» и он уже переселились к Гусю-Богатырю), — лечь. Раздался гудок. Вавилов не смог от усталости вымыть, как подобает, рук и, держа в руках полотенце, спустился по чугунным маршам лестниц. По-прежнему гудение, рев и свист машин преследовали его во всех углах и на всех поворотах. Он еле дошел до выходной двери. Здесь он остановился, им владела измельченная слабость, он чувствовал себя так, как будто его истолкли. Из всех дверей на двор вывалила смена. Появление рабочих еще более расслабило его. На дворе было светло, солнечно, но туманный вой фабрики господствовал над его зрением. Его окружили несколько человек. Какая-то сердобольная ткачиха высказала предположение, что он голоден, не ел трое суток, — и, высказав, тотчас же поверила своему предположению. Она вслух, вкрадчивым голосом, жалела его. Ему стало противно, он поднялся. Перед ним стояла Зинаида. Ей было вручено проработать вопрос о перевыборах Советов по уборным фабрики, в единственных местах, где могли покурить и передохнуть рабочие. Кампании, без предварительной проработки в уборных, часто проваливались. Только проработав вопрос в уборных, можно было переносить его в цеховые собрания!
Зинаида ходила по уборным, ораторствовала, и ей было приятно понимать то, чего она не понимала, как ей казалось, раньше, насколько капиталисты были жадны и насколько они презирали рабочих, что рабочие могли и покурить-то только в уборных. И еще ей было приятно понять, что с рабочими легко разговаривать и легко их убеждать и отношение их к жизни зачастую детское, легкое и тревожное. Они, например, высказывались против директора только потому, что тот, едучи на тарантасе из Кремля и увидав рожавшую на дороге ткачиху, — проехал мимо.
Ее только несколько задел слышанный в месткоме разговор о Вавилове. Говорили, что Вавилов был два года на рабфаке, человек, по всей видимости, тертый, культурный и что не плохо б выдвинуть его кандидатуру руководителем культурно-просветительной работы Мануфактур. Дело пустяковое, а все отказываются, а если берутся, так чаще всего со скуки спиваются. Разговаривающие хохотали, и Зинаиде подумалось, что выступить против Вавилова не стоит, чтоб не подумали, будто она гонится за мужем своим Колесниковым, приятелем Вавилова, что она ревнует своего мужа, который пропадает среди кутящих у Гуся-Богатыря. Кандидатура Вавилова! Вообще все к культурно-просветительной работе относятся так, что хорошо найти человека, который отлично сочинял бы доклады и мог бы отписываться.
Она остановилась против Вавилова, будучи уверена, что он не голоден, а пьян, и, остановившись и увидав в его руке полотенце, вспомнила, что она забыла вымыть руки, — озлилась и сказала соболезнующей ткачихе, что парень пьян и что это приятель ватаги из «четырех думающих», дурные разговоры о которой уже шли по всему поселку. Уже знали П. Лясных, который бродил подле прудов с хулиганами и засорял и без того засоренные эти пруды; знали Пицкуса, который носится по поселку и которому известно не только то, кто думает купить себе штаны, но даже и кто хочет остричься; знают Колесникова, хвастающегося своей силой и своей красивой женой!
Вавилов увидал ее злые глаза, устремленные на его полотенце. Он хотел ей сказать, но что сказать — он и сам не знал. Рабочие отошли от него со смехом, ему было стыдно. Зинаида взяла соболезнующую ткачиху, которая сразу после ее слов стала чужой и осуждающей. До него донеслись слова Зинаиды; «Разве это человек? Это свинья, ходит по земле, а неба не видит».
Вавилов прошел через будку сторожа последним. И сторож, рябой старик, герой труда, проработавший на фабрике шестьдесят лет, сказал ему: «Шел бы, парень, к Гусю пьянствовать, а здесь и в машине носом расцвести не трудно». «Четверо думающих» встретили его у Гуся криками: