Крёсна
Шрифт:
А почему стал золотарем — я уже знал.
Времена изменились. Он назвался Сахаром — это было понятнее, для тех, кто танцевал под его музыку. И, наверное, приятнее. Но я так и не знаю, почему он кивнул мне тогда с эстрады: узнал или просто из вежливости?
Еще я так и не узнал, чем туба отличается от трубы.
Но вернусь в пору моего военного детства.
Видите — ив войну жилось интересно, а не страшно. Конечно, это касалось детей, не взрослых. Взрослые все время думали — чем накормить малых да старых, думали — как там на войне их мужья и сыны, а если про них думать уже
Детство устроено по-другому. Потому что оно неопытно. Не знает, с чем сравнить, потому что не помнит, к примеру, как было до войны. А раз сравнивать не с чем — память не хранит, не имеет таких знаний, — то малый человек все, что приходится на долю его, принимает как должное.
Если нет вкусной еды, если ты даже не знаешь, что это такое — вкусная еда, значит, будешь есть что дают. И детские капризы исключаются. Чего капризничать-то, если ты не знаешь, что еда, которую тебе дают, невкусная, а бывает какая-то другая, получше.
Дети не знают страха. Не всякого страха. Как, например, не испугаться, если тебя пугнули неожиданно из-за угла? А страха перед завтрашним днем. Дети, слава богу, не умеют предполагать, что произойдет через день или два с ними самими. А значит, с их близкими.
Даже если все вокруг ненадежно, дети надеются на взрослых, потому что взрослые для них вроде стен в домах: защищают от ветра и холода.
И вообще! Ребенок задуман так, чтобы солнышко, шутка, зеленая трава и доброе слово могли сразу превращать его в беззаботное существо вроде щенка, котенка или даже поросенка, который не чувствует ведь, что через мгновение ему достанутся неприятности или даже смерть…
Люди, которые оказались детьми в фашистском концлагере, рассказывали мне, что даже там у них получался веселый смех. Даже там посещало счастье от лишнего куска хлеба. Даже там нежились, испытывая радость от случайных лучей солнца.
Незнание иногда спасает душу. Незнание беды — тоже. Это и отличает детей от взрослых.
Знание тяготит, делает жизнь горькой. Вспомним опять, сказанное в Библии: многия знания — многия печали.
Но как это выходит у взрослых, понимаешь, только сам становясь взрослым.
Так что теперь я расскажу про нашу учительницу то, что узнал, лишь став взрослым. Хотя я и видел в детстве некоторые подробности картины, а все понять не мог и даже не должен был понять — ведь я не был ни догадливым взрослым, ни волшебником.
В то неволшебное время.
Итак, став взрослым и понемногу разговаривая с разными людьми, я постепенно выяснил, что и предположить в детстве-то не мог. А выяснил я очень даже простецкую влиятельность Анны Николаевны в нашем городе.
Ведь почему мы ее не видели в хлебном магазине никогда? Чтобы она карточки отоваривала? Да потому просто-напросто, что в хлебном у нее работала ее бывшая ученица. Анна Николаевна отдавала ей свою карточку, и та через день, а если надо, и каждый день, приносила хлеб к учительнице домой, а то и прямо в школу. Ходила за этим хлебом и уборщица Нюра — она же истопница и школьный водовоз — тоже ученица Анны Николаевны. И вот Анна Николаевна когда половину им обратно отдаст, когда толстый кусок отрежет. Нюра-то и еду готовила, так что ели за одним столом, а той, продавщице, каждый раз наказывала: ты только других
не обвешивай.Много лет спустя все это мне та женщина сама рассказывала.
— Да Анна Николаевна, я ей говорю, ну как можно, почему вы так про меня подумали? А она шепчет: «Молитву-то помнишь? И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго». Я на нее глаза вылупила, а она себя по лбу хлопает: «Ой, да ты ведь уж училась-то после революции!» И смеется.
В магазин, где карточки отоваривали, легко устроиться нельзя было. Но Анна Николаевна привела ту ученицу к торговой, по городу, начальнице, тоже своей ученице, велела помочь, потому что эта осталась одна-одинешенька с двумя малыми детьми и без специальности. Та послушалась — как не послушаешься?
Были среди учеников Анны Николаевны разные по профессиям люди, и среди них врачи, а к ним она часто обращалась, да не свое здоровье проверить, а другим ученикам своим бывшим помочь. И почтальонка Рита была ее ученицей — та, что я у Вовки увидел. А я же ее и раньше знал: она каждый день заходила в школу и сразу шла в учительскую — несла туда две или три тонкие газетки. Когда переступала школьный порог, в ней, наверное, школьница просыпалась — Рита улыбалась всегда, оглядывалась по сторонам, рассматривала стены и всякие листы, на них навешенные, — портреты писателей, например, или новую стенгазету, замиряла шаг, и лицо ее некрасивое этой улыбкой как бы украшалось — видно, добрые воспоминания настигали почтальоншу в фойе ее прошлой школы.
Все в тот же последний, майский месяц нашего третьего класса, когда Анна Николаевна неловко попробовала отделить искусство от политики, я столкнулся с Ритой-почтальонкой на пути от учительской к выходу.
Рита почти бежала, кирзовая неловкая сумка громко хлопала ее по боку, словно подгоняла, и приветливая, теперь-то уж, после знакомства в Вовкином доме, хорошо знавшая меня, чуть не столкнула меня с ног, остро царапнув почтовой кирзой, и, совершенно не обратив внимания на мою персону, скрылась за дверью учительской.
Это все же была перемена, пожалуй, потому что я запомнил лицо Анны Николаевны. Она пришла в класс какая-то напряженная, вызвала спасительную Нинку Правдину — та пела как птичка, щебетала свои несравненно отличничьи ответы, могла кратко, а могла и долго, со всякими там подробностями и деталями, в зависимости от настроения учительницы, желания ее слушать до полного исчерпания или, напротив, лишь только убеждаясь в ее хорошей форме, наслаждаясь фактом того, что правильно организованная подготовка, внимание к деталям и терпение дают завершенный результат, — так вот, на сей раз отличница пела бесконечно долго, а Анна Николаевна отошла к окну, облокотилась о высокий подоконник, как будто какая-то школьница, и держалась кулачками за виски.
Раз или два она мелким движением протягивала руку к переносице — то ли потирала ее, то ли что-то быстро смахивала.
Нинка выработала свой пар, отчирикала не то что на пятерку, а на полную девятку — поворачиваясь, учительница махнула ей рукой, но не сказала ни слова.
Ей-бо, что-то с ней происходило. Лицо учительницы исказила гримаса, будто она хотела заплакать, но сама же не давала себе этого сделать. Потом произнесла не своим голосом:
— Урок закончен.
Ничего себе! Нинка расстаралась ведь минут на десять все-таки, не больше, и у нас получалось тридцать пять минут свободы.