Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критическая Масса, 2006, № 3
Шрифт:

Стихи Сосноры я читывал прежде: набрел случайно на его книгу в школьной библиотеке. Многое мне очень понравилось — не то, что я люблю теперь. Я мог, разбуженный среди ночи, продекламировать “Смерть Баяна” (из “Всадников”) или “Продолжение Пигмалиона”. Яркие, звонкие, эффектные стихи, стяжавшие их автору славу “ленинградского Вознесенского”, а через любовь к Вознесенскому (что греха таить) прошло в отрочестве почти все наше поколение. Слава Богу, Соснора этим далеко не исчерпывается… В книге была фотография — лицо, с которым можно было бы играть шекспировских героев. На фотографии Соснора был еще без седины, в жизни — уже совершенно седой, и, поседев, он и впрямь стал удивительно похож на Юри Ярвета, эстонского актера, игравшего короля Лира в козинцевском фильме. За все время пребывания в ЛИТО лично с ним я обменялся двумя-тремя фразами, и что это были за фразы! Однажды (в сентябре 1980 года — на первом занятии после летних каникул) он, войдя в комнату, в первую очередь указал на мои ноги и спросил своим знаменитым тягучим голосом: “Кажется, это называется „кроссовки“?” С этого вопроса и начался славный сезон… Зато, в качестве бессловесного статиста, я мог свободно наблюдать и запоминать.

Соснора никогда не читал лекций в обычном смысле слова, да и не знаю, смог ли бы он их читать. Насколько я понимаю, он, как и почти все поэты его поколения, — самоучка, хоть и с большим кругозором, с потрясающей интуицией, заменяющей твердые знания. Если же дело все-таки доходило до лекционной формы, то это был скорее своего рода хэппенинг. Однажды Соснора

пригласил на ЛИТО специалиста, который должен был прочитать доклад о психологии творчества. Специалист не пришел, и Соснора сделал доклад сам. Звучал он примерно так: “Ге-еете? Гете… в восемьдесят лет! Каждое утро! Выпивал! Две бутылки бургундского… Это четырнадцать градусов. Я в мои лучшие годы…. смог бы, конечно… Но с трудом, с трудом… Лермонтов? Лермонтов был такой… Я не могу сказать, за что Мартынов его убил. Если бы он украл, я бы сказал, а так… Не могу! Стыдно! Я только скажу: я бы на месте Мартынова поступил так же…” (Пересказ этой лекции доставил большое удовольствие Оле Мартыновой, состоящей, как оказалось, с убийцей Лермонтова в дальнем родстве.) Другой импровизированный монолог был посвящен поэзии XVIII века. Влюбленный в русское “осьмнадцатое столетие” и отчасти немецкий Sturm und Drang, Виктор Александрович в то же время люто, как и подобает романтику, ненавидел галльское Просвещение. У него была своя, несколько парадоксальная, но не лишенная стройности концепция истории русской поэзии. По его мнению, Пушкин был не зачинателем, а завершителем золотого века, начатого Ломоносовым и Державиным. Девятнадцатый век прошел под знаком упадка, в двадцатом же те, кого Соснора ценил (Хлебников, Цветаева, Маяковский), занимались именно возрождением великой допушкинской традиции. Этот пассеизм сочетался с демонстративной верностью заветам авангарда (собственные ученики казались ему недостаточно левыми; именно за “левизну” он выделял одного уже далеко не юного, недолгое время посещавшего ЛИТО автора, писавшего, как мне сейчас кажется, похоже на Владимира Аристова). Любовь к XVIII веку принесла плоды: в следующем сезоне, когда мэтр боролся с болезнью, стоившей ему слуха и чуть не стоившей жизни, но занятия ЛИТО продолжались (под председательством Степанова), были прочитаны два доклада — Лурье о Ломоносове и Дымшица о Тредиаковском. Но тут в компании началось православное возрождение, и вслед за ним — некоторый перекос в пересмотре истории литературы. Я помню, как православно возрожденный Иконников-Галицкий без всякой иронии доказывал мне, что вершина русской поэзии — это переложенные с греческого молитвы и что безнадежный упадок ее начался с Симеона Полоцкого.

Думаю, Сосноре и это понравилось бы. Он любил (любит?) театрализацию, почти граничащую с клоунадой, и доведение чего бы то ни было до абсурда. Однажды его очень ждали после перекура в середине занятия. Мэтр появился лишь полчаса спустя — и все ахнули: его длинные седые локоны исчезли. Соснора был обрит наголо. “Я стригусь раз в год — спокойно пояснил он — но фундаментально”. Так же, с каким-то веселым отчаянием, обыгрывал он после 1982 года свою глухоту. Романтик, порою, на мой вкус, чрезмерно патетический и экзальтированный, в поэзии, он в жизни предпочитал мелодраме мужественное шутовство. Но игры кончались, когда начинался профессиональный, ремесленный разговор. Что как устроено, что на что похоже в стихах — здесь хищного формалиста было не сбить с толку. Я помню, как он заметил, что длинные стихотворения Аллы Смирновой, которые мы все тогда очень ценили (и сам он ценил), близки не к Ахмадулиной (как казалось многим), а к раннему Бродскому (“Теперь-то он пишет геометрию… И Белла — это тоже геометрия. А здесь — поток речи….”).

Массовое бродскианство в нашем поколении началось чуть позже, буквально годом-двумя позже… И тогда Соснора снова стал вторым в паре, как в бытность “ленинградским Вознесенским”. Ценя его мастерство, остроту и высоту нот, которые он брал, мы все же не могли поставить его несколько взвинченный и управляемый по слишком предсказуемым (и с середины 1970-х — все более предсказуемым) законам мир наравне с широким и гармоничным космосом Бродского. Но и “Бродский и Соснора” существовали у нас на языке недолго. Уже через год-два мы начали “заболевать” стихами еще молодой, только достигшей вершинной поры Елены Шварц, открыли для себя Сергея Вольфа, Олега Григорьева, заинтересовались ярко дебютировавшим Иваном Ждановым. Имя Сосноры для многих сдвигалось все дальше — к середине, а то и ко второй половине первого десятка. Во всяком случае, у него было слишком много соперников. Но был короткий период — где-то в самом начале 1980-х — когда сосноровский “Кристалл”[“Кристалл” был, конечно, избранным (очень хорошо составленным) из нескольких авторских машинописных сборников начала 1970-х. В постсоветское время все эти сборники были изданы в авторской редакции, но по-настоящему важную роль в истории литературы сыграли не они, а именно “Кристалл”. Так уж вышло…] был настольной книжкой чуть ли не каждого молодого ленинградского поэта. И уже от этих стихов (от некоторых из них) у меня и сейчас идет холодок по коже — как и от некоторых из “Последних песен Баяна”.

Дремлет в кадушках зерно.Завтра взовьюся войнойОсы.Падает в землю зерноИ прорастает земнойОсью…

Думаю, что эти стихи продолжают всей душой любить и те, кого я позволил себе объединить множественным числом первого лица. Это, разумеется, и те, кто собирался в одной из пустых аудиторий Финансово-экономического института на канале Грибоедова — во главе с 22-летним Олегом Юрьевым, той зимой, когда литературный корабль им. Цюрупы плыл без капитана, зимой 1981/1982 года. Сосноровцы приходили к нам в гости — среди них новичок, Дмитрий Закс, писавший тогда не столько в сосноровской, сколько в кривулинской манере (его собственный голос выработался несколько лет спустя). Так постепенно стало формироваться содружество, принявшее имя “Камера Хранения”. К тому времени, когда оно сформировалось, то есть к середине 1980-х, наше отношение к Сосноре было скорее холодно-уважительным, не предусматривавшим ни пылкой любви, ни враждебности.

В конце концов, он уже несколько лет молчал как поэт, да и ЛИТО прежнего не существовало — осенью 1983 года мэтр распустил его и набрал новое. Говорят, иные прежние его ученики узнали об этом из официальных писем, разосланных по почте. Соснора казался явлением литературного прошлого. Никто не мог предвидеть, что в 1990-е годы, в пору бурных общественных перемен и народного полупрезрения к стихотворчеству, его имени будет достаточно, чтобы собрать полный зал публики, что после пятнадцатилетнего молчания он вернется в поэзию, причем с яркими стихами, и что в канун семидесятилетия его строки, высказывания и поступки будут по-прежнему актуальны. Что ж, этому можно позавидовать.

тема / in memoriam

Памяти Александра Гольдштейна. Шамшад Абдуллаев, Алексей Цветков

(1957-2006)

16 июля в Тель-Авиве умер автор “КМ” и мой друг Александр Гольдштейн. Он напечатал три книги (четвертая, фрагменты которой впервые появились в “КМ”, выходит теперь посмертно), резко прочертив свой художнический путь — от эссеиста, описателя чужого опыта и речи, до прозаика par excellence, утверждающего новую языковую реальность на материале личной истории. Эмигрант четвертой волны, бакинский беженец 1990 года, Гольдштейн просуществовал в метропольной культуре менее десятилетия — но это было беспрецедентное для постперестроечной России, заносчивой по отношению к диаспоре, сосуществование, разговор на равных,

ставший возможным после ошеломительного успеха его дебютной книги “Расставание с Нарциссом” (1997), в признании которой вынуждены были синхронно сойтись Малая Букеровская и Антибукеровская премии. Тем радикальнее был тот отход от модного и успешного эссеизма, который последовал в следующей книге Гольдштейна “Аспекты духовного брака” (2001) и вызвал к жизни виртуозную прозу его последних вещей — романа “Помни о Фамагусте” (2004) и “письменного текста” “Спокойные поля” (2005). В эпоху “рыночной” словесности Гольдштейн без колебаний стал в ряд тех авторов, на кого “рынка нет”, по слову ценимого им Евгения Харитонова, чью жертвенную преданность слову он, несомненно, разделял. Жертвенность в искусстве, гипнотизирующая поэтика радикального жеста вообще была одною из вечных тем Гольдштейна, в разное время очаровывавшегося нарушителями конвенций — от того же Харитонова и венских акционистов 1960-х до раннего Лимонова и Бренера. Подобное отважное искусство “личной подлинности” он назвал в “Расставании с Нарциссом” литературой существования и в своих последних книгах сполна реализовал сам. Поставив себе задачей возродить, как он четко сформулировал в литературном разговоре, “совершенство стиля, красоту письма, самое глубокое, органически непреложное свойство литературного текста, утрата которого равносильна исчезновению литературности, и значит, литературы”, он безоглядно делал что должно, выламываясь из многофигурного пространства нынешних лавочников от литературы и их медийной обслуги, неизбежно оказываясь в одиночестве и в особенно тягостном после журнально-газетной лести 90-х критическом вакууме. Смешно, однако, думать, что он не знал, на что шел. Уже сейчас очевидно, что лишенный внешних и уже привычных нам поверхностных признаков радикализма проект Гольдштейна оказался не менее героичен, чем бескомпромиссные практики героев его статей и эссе. Человек тихого житейского компромисса и врожденного бытового такта, он обладал впечатляющей волей выбравшего свой неконъюнктурный путь художника. Он описывал и осознавал слово как поступок, и таким поступком стала его последняя книга — заканчивая ее, он отказывался от морфия и заставил смерть отступить, на время. Он позволил себе умереть, лишь поставив точку в рукописи. “Достигающий литературы существования должен покинуть ее пределы”, — писал он когда-то.

“КМ” публикует фрагмент последней Сашиной книги, вместе с краткими приношениями его памяти авторов, чей труд он ценил.

Г. М.

ТЕКУЧЕСТЬ БЕСПЛОТНЫХ ДАРОВ

Пять лет назад прочел его эссеистский фрагмент, “Из расплавленной колбы” — по сути, первая встреча с его, казавшейся мне тогда эмблематичной, фигурой, — и мгновенно ударило током (этот с безакцентным блеском уплощающий в ясном равноправии порченные любым романтизмом и любым скепсисом бытийные коллизии, очутившиеся в авторском поле зрения, этот корректно плодоносный и вместе с тем пестрящий недомолвками de profundis для запоздалых вудстоковских наблюдателей). Затасканный всеми и вся в кондовых грезах литературный лонгплей в его текстах вдруг засиял исключительно интенсивной и достоверной нечаянностью нездешних медитативных навыков. Гольдштейн не имеет ничего общего с именами, что явную нехватку щедрой спонтанности родовой пластики и визионерского благородства в себе восполняют в лучшем случае миметическим намеком на сочную роскошь модернового стиля. Его случай — вовсе не поиск другой литературы (как чудится миру, в котором больше сдавшихся, чем побежденных, и в котором заискивающая утонченность обслуживает главным образом идеи, а не их отсутствие), а скорее попытка попасть в какую-то нейтральную сферу, где не лжет лишь текучесть бесплотных даров. Редкие симптомы, пределы и пробелы маргинальных сомнений или нервная настоятельность в так называемых фундаментальных ограничениях — они лежат в рамках честной частности. Но по-прежнему тотальной остается точность как нечто потаенное, в которой мы улавливаем и признаем физические признаки четкой сдержанности, совмещающей жизненную волю и невинность. Эта сила не имеет своих стран или своей языковой принадлежности и никогда не нуждается в оправдании. В принципе, каждая деталь его почерка, каждый творимый им троп (даже в тех обстоятельствах, когда он пользуется провокативно историческим либо аллюзивным материалом) отличаются эффектом упрямого анамнесиса: поскольку высшее беззаконие щадит наши человеческие ресурсы и пока вряд ли предстанет перед нами “как в зеркале”, то только безошибочные приметы припоминающихся образов на самом деле вершат участь художественных адаптаций, хранящих всякий раз разное эхо всегда сиюминутной бесцельности.

Двойной Юг, вплетенный в каспийский и средиземноморский эфир, или береговое барокко, усиливающее, как ни странно, уместность очевидного, этот нагой пик экстремальной бесстрастности, или “вечное возвращение” к тектонической густоте исконной бессобытийности, питающейся своим онтологическим происхождением, не будучи собственностью жанровых версий, или, наконец, субъективистский дурман в накатах книг, опережающих на йоту едкий канон. На его страницах последних лет разбросаны ландшафтные и физиогномические свойства семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, когда отовсюду веяло почти сладострастной невзрачностью обыденной жизни, в которой начинала скапливаться тактичная непроявленность эпической разобщенности, когда явь в хипстеровской среде дичилась сильных определений, когда речь без спроса мнилась отголоском того, что случилось в безвременье, в некой плодотворной упущенности нигде не фиксируемого места. Как раз с тех натуральных опор, с той импринтинговой стихии подоспел сюда его иллюзионизм, верный себе в повторах, в которых стоит нам задуматься о сокровенных вещах, как они уже несутся к нам сквозь золотой век. Подобное тянет подобное, и лингвистическая разборчивость тут выступает всего-навсего правомочностью орудийного избытка. Отнюдь не письмо (не язык) важно в его работах, а то, что скромней и незаметней прочего: конкретное воздействие авторской воли на конкретную эманацию внутри текстового процесса, где похожесть, дающая сонм узнаваний, сцеплена с непохожестью, указывающей на перспективу вечности. Именно такой труд и есть наиболее серьезный аспект реальности, где завязывается диалог между человеком и картиной его здесь и сейчас разворачивающейся судьбы (или спасения, если угодно). Подобную порядочность личного идеализма сам Александр Гольдштейн назвал в одном интервью “попаданием в умопостигаемую хрестоматию будущего”, которое, добавим, продолжается и в смерти: он умер в Тель-Авиве от рака легких — колоссальная утрата, с которой нам не скоро суждено смириться.

Шамшад Абдуллаев / Фергана

МУЖ И ОРУЖИЕ: ПАМЯТИ ЭНЕЯ

Мне, собственно говоря, захотелось написать об Александре Гольдштейне сразу после получения вести о его уходе. Но если бы не конкретная просьба, я бы, скорее всего, этого не сделал, потому что, взявшись, понимаешь, какая это нелегкая работа. То есть если хочешь проститься именно с человеком, потому что написанное им никуда не девалось, оно с нами останется.

Нет, мы не были друзьями. Насколько я теперь понимаю, да и раньше понимал, у него было очень мало друзей в общепринятом смысле, то есть таких, с которыми взаимно лезешь под кожу. Он был из числа людей, хорошо охраняющих свою территорию. И при этом с ним, как ни странно, было легче общаться, чем со многими из этой традиционной “подкожной” категории.

Для меня это стало очевидным уже после нашей первой встречи, а всего их было несколько, и уж никак не мимолетных — почему и чувствуешь себя сейчас в некоторой растерянности, подбирая слова. Эта первая, уже много лет назад, продолжалась часа, может быть, два, с глазу на глаз. И пока она продолжалась, я был под впечатлением, что это беседа о каких-то взаимно интересных предметах, в первую очередь о литературе, конечно. Но как только расстались, моментально понял, что это было интервью, он узнал обо мне раз в двадцать больше, чем я о нем. И это при том, что обычно я не очень ценю себя в качестве предмета разговора и стараюсь никому не навязывать, особенно при первой встрече.

Поделиться с друзьями: