Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критическая Масса, 2006, № 3
Шрифт:

“Так можно много написать”, — посмеивается, листая коллажный обоз “Прекрасности жизни”, настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, “Очереди”, “Рассказах” (“Норма”, кажется, еще не появилась печатно): “Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями”. С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для “Свободы”, поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте.

Пылкий, нетерпеливый, нисколько не “теплый”, он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем.

И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами,

павианами, о нечитанном еще “Гелиополе”; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на “Энеиде”; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом.

Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба, и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.

P. S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж, наверное, спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.

Публикация Ирины Гольдштейн

тема / [про] чтение

«Манящая неопределенность гендера...» Камилла Палья в переводе Аркадия Ипполитова

Камилла Палья. Личины сексуальности. Пер. с англ. Общая ред. и послесл. С. Никитина. Екатеринбург: У-Фактория; Издательство Уральского университета, 2006. 880 с. Тираж 3000 экз. (Серия “Академический бестселлер”)

Камилла Палья — шикарная женщина. В ней шикарно все: и мысли, и чувства, и дела, и ботинки. Поразительная, изумительная, ошарашивающая и сногсшибательная. Настоящая звезда девяностых, последний интеллектуал двадцатого века, открывающий двери третьего тысячелетия столь же достойным жестом, сколь достойно распахнули их “клубные детки”, ее младшие современники. Палья соединяет в себе весь шик итальянской университетской культуры, хранящей связь с эзотеризмом средневековой схоластики, когда ученые доктора с горящим взором и в бесформенных мантиях из грубых материй, сотканных из шерсти овец, никогда не знавших о пестицидах, обсуждали вопрос о том, какого пола были ангелы; с ренессансной двусмысленностью помешанных на платонизме гуманистов, скаливших гнилые зубы и получавших большие деньги от герцогов, чьи имена звучат как легкий аккорд струн старинной лютни, за изощренные и скучные стихи об андрогинах; с торжественностью барокко, примиряющего духовность католицизма с грубым материализмом натурфилософии так, как это делают аллегорические статуи, украшающие фонтаны Бернини, с их крокодилами из мрамора и мраморными же завитками папоротника; с игривой похотливостью века Просвещения, когда университетские аудитории заполнялись бесчисленными казановами, столь же чувствительными, сколь и учеными, публиковавшими затем что-нибудь вроде “Теории света Исаака Ньютона для дам”, как это сделал венецианский интеллектуал граф Франческо Альгаротти; с молодежной революцией шестидесятых и маоистскими лозунгами, намалеванными несмываемой краской в легких готических арках болонского университета, пропитанных запахом травки; соединяет все это с подлинно нью-йоркским эгоистичным шиком “Секса в большом городе”, столь же ироничным, сколь и человечным, самозамкнутым и жестко самоограниченном, как вообще самозамкнута и самоограничена любая культура мегаполиса, претендующего на роль мировой столицы, и поэтому ничего не видящего дальше своего носа.

И книга ее шикарна как по размеру, так и по значимости. Она полна определений простых, изысканных и точных, как сумка от Prada или мокасины от Donna Karan: “Надевающая мужскую одежду женщина просто претендует на место в общественной жизни. Но надевающий женские одежды мужчина ищет Бога”; “Ритуальная функция современной поп-культуры: развиваться параллельно правительству, очищая его деяния”; “Гладкая и удлиненная, маньеристическая фигура — цепочка отполированных овалов, подражающая телосложению манекена… Гладкость по сути своей всегда социальна: это природа, смягченная другой, цивилизованной природой”; “Мода — экстериоризация демонической невидимости женщин, тайны ее гениталий. Она представляет аполлоническому глазу мужчины то, что этот глаз никогда не сможет увидеть. Красота — аполлонический стоп-кадр: она сдерживает и сжато выражает текучесть и неопределенность природы”; “Может быть, самая доблестная попытка избежать роковой женщины и победить природу — это мужская гомосексуальность. Отворачиваясь от матери-Медузы в глубоком почтении или крайнем отвращении, мужчина-гомосексуалист становится одним из величайших фальсификаторов западной абсолютистской идентичности”. И наконец — “Приличное невыразительно”. Как тонко и верно. Великолепно, не правда

ли? Будучи экипированной или экипированным подобным образом, вы будете успешны всегда и везде, и на ученом семинаре Йельского университета, и на модной вечеринке, посвященной открытию нового ресторана с кухней минималистского фьюжен.

Стыдно тому, кто подумает об этом плохо, — я, правда, преклоняюсь перед Камиллой Палья, и, не решаясь осквернить ее рецензией, предлагаю фрагмент, не вошедший в русский перевод “Личин сексуальности”, но совершенно пронзительный по отточенности и блеску глубочайших наблюдений, сделанных над книгой, известной, в общем-то, и русскому читателю, в отличие от Суинберна, Патера, Гортона и Эмерсона, не относящихся к самым читаемым в России авторам.

“Карло Коллоди (настоящее имя Лоренцини, 1826—1890) — великий писатель, игнорирование которого учебными планами университетов показывает всю недалекость лицемерного гуманитарного образования. Влияние его “Пиноккио” на культуру декаданса и последовавший затем модернизм огромно и до сих пор недооценено. Пункт за пунктом он предвосхищает Фрейда, Юнга, Жене и Барта, и его подчеркнутое внимание к энергии, инстинкту и воображению является мостом между романтизмом Блейка, Водсворта и Кольриджа и вышедшими из декаданса великими романистами начала XX века, Прустом, Кафкой и Джойсом. Он писал одновременно с Гюисмансом, Уайльдом и Ницше, и именно его произведение отмечает зенит развития западного аполлонического взгляда, оберегающего культуру от эмоционального хаоса, что, по сути своей, является привилегией культурной функции мужчин. Роман начинается с ошарашивающей читателя сцены, основанной на новом прочтении Евангелия. Непорочное Зачатие оказывается полностью очищенным от рудиментов первобытной мифологии Великой Матери, и Коллоди переводит его в область чистой духовности, отрицающей тайную тоску христианства по дионисийским истинам первозданного хтонического болота Вечной Женственности. Мастер Джепетто — столяр, как и Святой Иосиф, творец и демиург, замкнутый в чистом одиночестве аскетичной кельи, подобной мастерской художника на картинах немецких романтиков. Под нажимом одиночества Джепетто клонирует Деревянного человечка, своего маленького сына, рожденного в результате сеющей распри мужественности, выраженной в захватывающей драке Антонио и Джепетто, сплетающихся во влюбленном противоборстве античных “Борцов Боргезе” над вожделенным поленом.

Я, как итальянка, ощущаю всем телом емкий и чувствительный в своей чувственности, популярный только в Средиземноморье, культ Святого Иосифа-отца, родившийся в барокко, в болонском академизме (чуть ли не первым художником, изобразившим Иосифа, нежно прижимающего к груди чужого, в сущности, ему младенца, был великий Гвидо Рени), затем разросшийся до размеров католического кича. Гулкая пустота провинциальной церкви в Витербо, и моя бабушка, украшающая искусственными цветами маленькую бумажную иконку с изображением красивого старика, охватившего тонкими пальцами жемчужное тело маленького белокурого мальчика, Билли Бадда в младенчестве. Архитепическое мужское видение мужчины, спокойно движущегося в магическом кругу своей одинокой сексуальности. Полено — дерево — это lignum vitae Святого Франциска, Крест Животворящий, предвестие грядущих страданий сына плотника, вышедшего в огромный и страшный мир, крест, сделанный из Древа Познания Добра и Зла, и добро и зло в себе заключающий.

Обладание отцовства эгоистично, как эгоистичен и весь мужской мир. Эгоистично и сыновнее желание отделения, тут же овладевающее Пиноккио, подобное стремлению к смерти гетевских Гомункула и Эвфориона. Вырвавшись на волю, Деревянный человечек сразу сталкивается с соблазном внешнего мира, воплощенного в фигуре затянутого в форму полицейского (постоянно преследующий Коллоди образ, предвосхищающий помешательство на униформе нью-йоркской гей-культуры конца последующего столетия), хватающего мальчика за нос. О семантике носа в произведении Коллоди говорить излишне, эта навязчивая метафора аполлонического даже могла бы показаться чересчур прямолинейной, если бы не искупающий все апофеоз романа, о котором речь еще впереди.

Возвращенный в отцовскую келью блудный сын томится и изнывает, как пленный дух, порожденный древом познанья. Он близок к безумию, выражающемуся в психосоматическом голоде и наконец разрешающемуся мазохистическим членовредительством: Пиноккио сжигает собственные ноги, впадая в блаженное забытье. Пробуждение отмечено выразительной сценой, навеянной величайшим произведением христианской литературы, “Исповедью” Блаженного Августина. Пиноккио сжирает груши, принесенные Джепетто, этот символ мирской сладости средневековья, прямо апеллирующие к грушам святого Августина: “…от отвращения к справедливости и от объедения грехом я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом.

По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели): и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым ты сжалился, когда оно было на дне бездны”.

Поделиться с друзьями: