Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критическая Масса, 2006, № 3
Шрифт:

из Мериме <...>

Творю. Мой дом — не крепость, — хуторв столице. Лорд, где ваша трость,хромец-певец?.. И было худо.Не шел ни Каменный, ни гостько мне. Над буквами-значкамис лицом, как Бог-Иуда — ниц,с бесчувственнейшими зрачкамия пил. И не писал таблиц-страниц. Я выключил электро-светильник. К уху пятернюспал Эпос, — этот эпилептик, —как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ.

Закадычными собеседниками становятся “проклятые” Эдгар По, Лермонтов, Бодлер, Оскар Уайльд. В чью-то парнасскую переносицу летит трость. Ницшеанская веселая наука поэзии разит наотмашь, не разбирая своих и чужих, идет врукопашную, на вы, на Речь Посполитую и Русскую, на себя самое. Это — Сечя, тотальная безрезервная война, которая везде и нигде. Фронта нет. Достается всем, чаще других Пастернаку. Позднее он напишет, и это важно знать для понимания позиции Сосноры и всей его

поэзии зрелого периода: “Где-то в 1922 г. Пастернак-гений гибнет и остается жить-поживать просто Пастернак, и это длилось ровно 38 лет до смерти от простуды. В основном он убивался переводами, но доконал себя романом “Доктор Живаго”, написанным в подражание Федину. Пастернак получает Нобеля. Кажется, это вершина падения. Но и на вершине он пишет “Автобиографию”, где перечеркивает немногих, кто его любил, — он отзывается грязно о самоубийствах Маяковского, Есенина, Цветаевой. Он мажет и по Мандельштаму. Этот Пастернак предает юных героев, кумиров молодости. Его уязвляло, что они пренебрегли тем, что он так взвинтил, — жизнью”. Последняя фраза про “жизнь” и “взвинтил” особенно показательна и многое объясняет. Так припечатывают только любимых, бывших, которые ушли к другому (другой). В лучших вещах этого периода царит гамлетовский, мстительно-высокомерный тон, смешанный с презреньем к себе, как в “Бодлере”, написанном от лица зараженного сифилисом и словно бы пережившего (в смысле — выжившего) прогрессивный паралич автора “Цветов зла”:

Я думаю, что думать ни к чему.Все выдумано, — я смешон и стар.И нет удела ничьему уму.Нас перебили всех по одному,порфироносцев журавлиных стай.Ты — кормчий, не попавший на корму,мистификатор солнца и сутан…Устал.Яд белены в ушах моей души.Бесчувственные бельма на ногтях.Хохочешь — тоже слушать не хотят.Не мстят, а молятся карандаши:— Мы — рыбы, загнанные в камыши(общеизвестна рыбья нагота!).Любую ноту нынче напиши, —не та!Вот улей — храм убийства и жратвы.Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,ты — трутень, все играющий в игрубирюльки и воздушные шары,ты только вытанцовывал икруи улью оплодотворял уют.Но всунут медицинскую иглу, —убьют.

Кажется, достаточно, пора переходить к “эпилептическому эпосу” “Верховного часа” и “Мартовских ид”, совершающих подлинную революцию в поэтическом языке. Но не могу удержаться и не процитировать другого зрелого Соснору, который вот так отпускает возлюбленную, как в последний поход, в великое Может Быть:

Спи, ибо ты ночью — ничья,даже в объятьях.Пусть на спине спящей твоейнет мне ладони.Но я приснюсь только тебе,даже отсюда.Но я проснусь рядом с тобойзавтра и утром.Небо сейчас лишь для двоихв знаках заката.Ели в мехах, овцы поют,красноволосы.Яблоня лбом в стекла стучит,но не впускаю.Хутор мой храбр, в паучьих цепях,худ он и болен.Мой, но — не мой. Вся моя жизнь —чей-то там хутор.В венах — вино. А голова —волосы в совах.Ты так тиха, — вешайся, вой! —вот я и вою.Хутора, Боже, хранитель от правд, —правда — предательств!Правда — проклятье! С бредом березя просыпаюсь.Возговори, заря для зверья —толпища буквиц!Боже, отдай моленье моеженщине, ей же!Тело твое — топленая тьма,в клиньях колени,кисти твое втрое мертвы —пятиконечны,голос столиц твоего языка —красен и в язвах,я исцелил мир, но тебенет ни знаменья,жено, отыдь ты от меня, —не исцеляю!

Это одно из лучших творений мировой поэзии, мое любимейшее, от него перехватывает горло, настолько, что даже не сразу замечаешь жуткую евангельскую инверсию в самом конце.

Инверсия на всех уровнях, от синтаксиса до семантики, (псевдо)перевертни, эллипсисы, ассонансы, взрывающийся архаикой гипертрофированный аллитерационный стих, восходящий к сложнейшей поэзии скальдов, хендингам, с их исключительно строго регламентированными внутренними рифмами и количеством слогов в строке, “тесной метрической схемой” и “характерной синтаксической структурой”6, не имеющей аналогов в мировой литературе — отдельные предложения могут втискиваться друг в друга или переплетаться, образуя как бы одну “рваную” бесконечную фразу-слово — вот фирменный орудийный стиль двух последних — перед долгим молчанием — книг Сосноры. Книг, стремящихся испепелить идиому, рвущихся в заумную речь, исполненных великолепной

свободы, разбойного посвиста, черного эротизма — и скорби. Аутодафе, холокост языка.

У дойных муз есть евнухи у герм…До полигамий в возраст не дошедши,что ж бродишь, одиноких од гормон,что демонам ты спати не даеши?Ты, как миног, у волн улов — гоним,широк годами, иже дар не уже,но гусем Рима, как рисунок гемм,я полечу и почию, о друже.Дай лишь перу гусиный ум, и гуннуйдет с дороги Аппия до Рощи,где днем и ночью по стенам из глинвсе ходит житель, жизнь ему дороже.Все ходят, чистят меч, не скажут “да”ни другу, не дадут шинель и вишню.(поэма “Мартовские иды” из одноименной книги)

И:

Ось таланта чуть качнется — кони в крик!Ничего не остается, кроме книг.Чу, как ноги, ось тележная в краю,где Макар теляет к ракам с харей хрю.Свят я, связанный, как ножичек, лежу,ты круть-верть мое колесико, луну!На суке а с кем, разбойничек, дружил,до чего ж ты, разговорничек, дошел,звон березыньки кудрявой со слезой,конь мой чистый и кричащий — соловей!Едем-едем ети метим, я и конь,все туда же и не тужим, что на казнь,ой уж в полюшке я пожил да уж да,казнь ты дохлая, казенная душа(из книги “Мартовские иды”)

И:

Я к Вам пишу, по шкуре гладя год —восьмидесятый нолик с единицей.Мне ясли пусты: вол осел и гадедят девизы, а зимой едятся.Я вырвался, как пламя-изотоп,как знамя из земель, как стремя ветра,как вымя, вывалился изо рта,бью в темя тут: “Пройдет и это время!”Я знаю ритм у рта и дух так млад,грамматик у божеств, янтарный бицепс,скажи себе, как говорит Талмуд:“Пройдет не время — ты пройдешь, безумец!”И жизнь пройдет, лаская жар желез,и жест ума уймется, безымянец,и в хоре горя, вторя, взуйдет жезл:“Не жизнь пройдет, а ты пройдешь, безумец!”Не чту я ту гармонию магог,я — солнце слез, рассудок серебристый,я жизнь зажег, как ночь коня и ног,как соловей в соломе студенистой.Но мне любить, не мне ль и быть, жокей,конь без конца, без ног, кому повем тпру?К губам губами, как к жерлу жерлостреляют врозь, как два ствола по ветру.Любовь — не та, не нота ностальгий,не Лотта-с-Гетта за ездой, борзую ль? —где соловей уже не нахтигаль…О, не любовь, а ты пройдешь, безумец.(поэма “Возвращение к морю”)

Ничего близкого по безумию, когда уже не разобрать, глагол ли, существительное, вообще какая часть речи (“борзую ль?”), — и равного по силе — в русской, да и мировой поэзии не было… со времен “Слова о полку”. Может быть, некоторые гениальные предсмертные фрагменты Хлебникова, “Неизвестный солдат” Мандельштама? Может быть, но у Мандельштама, как ни кощунственно это прозвучит, сквозь десятично-означенный эфир и свет размолотых в луч скоростей проступает трансцендентное жертвенное сияние, благая весть: это светлая боль, сохраняющая соборную — гурьбой и гуртом — веру в Спасение. У Сосноры такой веры нет. Его рот, рот хорошо умирающего пехотинца, сводит судорога. Он вырвался, как пламя-изотоп, и обнаружил себя в атмосфере, где дышать нечем. Это тема Бродского, у которого с Соснорой есть и другие точки пересечения: язвящий сарказм, столкновение различных лексических пластов, романтическая всеразъедающая ирония и, если воспользоваться словцом из XIX века, подхваченным и переосмысленным Ницше и Хайдеггером, нигилизм. Кружок, это буду — я, ничего внутри, и так далее. Nihil, а не нахтигаль, над всем, что сделано. Впрочем, это нешуточный разговор, требующий отдельного места и времени; лучше его пока оставить.

В завершение несколько слов о последних книгах. Поражает, сказать правду, что они вообще есть. Как поражает, что написавшему их — 70 (семьдесят) лет, и он по-прежнему — пересмешник корнесловия, гоплит усыхающей альпийской империи, той, что 6000 футов над уровнем человека по шкале Катулла (и Ницше, Ницше, конечно!). Римский профиль, русская штыковая. Столп футуризма, чьи ассонансы рубят, колют, режут берестяную грамоту славянизмов и свертывают это небо с пугачевский тулупчик в звездную азбуку державной побудки. Опыт посмертного (теперь уже дважды) существования стал костью (дух — это кость, говорит Гегель), вошел в стих, как толченое стекло в сонную артерию, и сжег кровь, и прокалил дамасский глагол дотла. Как? Откуда? Куда пошел и где окно? У кого еще такие разностопные стихи? Такие сны? Солнечные затмения? Плачи? Грабежи? Звукопись? Ритмоударность? Гимны? Прощания?

Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане, карты, цистерны винные, женщины множеств, боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят, сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет, что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца, солнце заходит, и больше не озаботит, магний луны и кипящее море, и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра, книги уходят, быстробегущий, я скоро! Все, что любил я у жизни, — книги и ноги.

(“Куда пошел и где окно?”, 1999)

Вначале было “Слово о полку” (“Всадники”). Оно же в конце. Был бы жив Гаспаров М. Л., он должен был бы прочитать это — эту поэзию и правду XX века — и переписать главу о “Международном свободном стихе”, параграф “Перспективы дальнейшего развития”:

Поделиться с друзьями: