Кривое горе. Память о непогребенных
Шрифт:
Не логика производства, а логика пытки определяла жизнь и работу ГУЛАГа. Следственные пытки стали одной из самых памятных черт сталинского террора, но их применяли в тюрьмах, а не в лагерях. Миллионы заключенных ГУЛАГа переживали другой вид пытки. В лагерях одновременное воздействие голода, тяжелого труда, холода, болезней, отрыва от семьи, изоляции от мира и насилия со стороны других заключенных сливалось в невыносимую боль. Эту боль, которую режим намеренно причинял своим жертвам, тоже следует считать формой пытки. Как указывает Элейн Скэрри в классической работе о боли, «пытка включает в себя действия, которые дают боли возможность разрушить человеческий мир». У боли, считает Скэрри, есть особенная способность разрушать язык и мир, низводя речь до звуков, предшествовавших языку. Если боль просто разрушает мир жертвы, то в пытке есть еще один элемент: она дарит палачу чувство собственной власти. Боль, испытываемая при пытке, разрушает границу между внутренним и внешним, сливает частное с публичным и замещает свободу жертвы свободой палача: «Лпалача растет по мере того, как он усиливает боль жертвы» {60} .
60
Scarry Е. The Body in Pain: The Making and Unmaking of the World. New York: Oxford University Press, 1985. P. 56; см. также: Murav H. Russia’s Legal Fictions. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1998. P. 172. Палач обычно считает пытку средством, а не целью, но тот, кто ей подвергается, а также его друзья и потомки могут придерживаться противоположного мнения. В своем определении лагерей пыток я стремлюсь сформулировать взгляд жертв.
Советские лагеря не были лагерями смерти; они были лагерями пыток. В них умерли миллионы, но происходило это в результате естественной убыли, умноженной пренебрежением. Говоря терминами Арендт и Скэрри, ГУЛАГ работал не для того, чтобы уничтожать заключенных, а для того, чтобы разрушать их язык и их
61
Соколов А.К. Указ, соч.; Khlevni.uk О. The History of the Gulag: From Collectivization to the Great Terror. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2004. Крайний пример неэффективности ГУЛАГа см. в: Werth N. Cannibal Island: Death in a Siberian Gulag. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2007. Новый взгляд на насилие в лагерях см. в Alexopulos G. A Torture Memo: Reading Violence in the Gulag // Alexopulos G., Hessler J., Tomoff K. (Eds.). Writing the Stalin Era: Sheila Fitzpatrick and Soviet Historiography. New York: Palgrave, 2011. P. 157—176.
62
См.: Герасимов И. Перед приходом тьмы: (Пере)ковка нового советского человека в 1920-х годах: свидетельства участников // Ab Imperio. 2002. № 3. С. 297—320; Applebaum А. Gulag: A History of the Soviet Camps. London: Allen Lane, 2003. P. 23; Barnes S.A. Death and Redemption: The GULAG and the Shaping of Soviet Society. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2011. P. 36—41; Draskoczy J. The «Put» of Perekovka: Transforming Lives at Stalin’s White Sea-Baltic Canal // Russian Review. 2012. Vol. 71. P. 30—48. Другие методы психологической трансформации см. в: Halfin I. From Darkness to Light: Class, Consciousness, and Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2000; Volkov V. The Concept of «Kul’turnost»: Notes on the Stalinist Civilizing Process // Fitzpatrick Sh. (Ed.). Stalinism: New Directions. London: Routledge, 2000. P. 210—230; Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006. Об инструментальном использовании государственного насилия как средства идеологической и эстетической трансформации населения см.: Weiner A. Making Sense of War: The Second World War and the Fate of the Bolshevik Revolution. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2001. P. 26—30, 82—126; Holquist P. State Violence as Technique: The Logic of Violence in Soviet Totalitarianism // Weiner A. (ed.). Landscaping the Human Garden. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2003. P. 19—45; Gerlach Ch., Werth N. State Violence — Violent Societies // Geyer M., Fitzpatrick Sh. (eds.). Beyond Totalitarianism: Stalinism and Nazism Compared Cambridge: Cambridge University Press, 2009. P. 133—179. О недооцененных глубинах трансформации человека в Советском Союзе см.: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанаализа в России. М., 1993; об особенно странном проекте см.: Etkind, A. Beyond Eugenics: The Forgotten Scandal of Hybridizing Humans and Apes 11 Studies in History and Philosophy of Biological and Biomedical Sciences. 2008. Vol. 39. P. 205—210.
Пытаясь найти способ передать ужас нацистских концлагерей, итальянский философ Джорджо Агамбен разработал понятие homo sacer, которое обозначает человека оказавшегося за гранью «голой жизни» — «жизни, подлежащей убийству, но не подлежащей жертвоприношению» {63} . Действительно, в жертву можно принести только ту жизнь, которая имеет ценность. Напротив, голая жизнь доходяги заполняет ничейное пространство и время между социальной и биологической смертью. Не определяемая законом, обычаем или верой, голая жизнь входит в прямое отношение к суверену: тот, кто может объявлять чрезвычайное положение, может также определять, кого из подданных можно произвольно уничтожить. Агамбен доказывает, что концлагеря были постоянными зонами исключения из области права и потому лагерную жизнь нельзя описать в терминах, которые имели бы смысл вне таких зон. Архивы могут сохранить следы любой жизни, кроме голой жизни. Такая жизнь, в которой едва теплилось сознание из-за унижения, голода и болезней, оказывается забыта.
63
Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. С. 96; Он же. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. Критику анализа «мусульман», голой жизни и роли свидетеля см. в: LaCapra D. Approaching Limit Events: Siting Agamben // Agamben G. Sovereignty and Life. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2007. P. 126— 162; Davis C. Haunted Subjects. P. 119—126; Mazower M. Foucault, Agamben: Theory and the Nazis // boundary 2. 2008. Vol. 35. № 1. P. 23—34.
Однако в контексте сталинского режима анализ, данный Агамбеном, выглядит неполным. Идея жертвоприношения покоится на религиозных представлениях древних греков и римлян. Для современного человека это очень двусмысленная идея {64} . На светском языке «жертвоприношение» — например, гибель солдат на войне или пожарных при исполнении долга — можно определить как соединение добровольного участия с признанием в публичной сфере. Другими словами, жертвоприношение добровольно, публично и наделено смыслом. Напротив, массовое убийство в газовой камере, смерть от организованного государством голода или гибель в советском лагере не подходят под это определение, так как не являются ни добровольными, ни публичными.
64
О жертве и ее современном понимании см.: Воут S. Another Freedom. Р. 37—68.
Основанные на понятии жертвоприношения, агамбеновское определение «голой жизни» и его архаическое понятие homo sacer нужно серьезно скорректировать, прежде чем применять к ГУЛАГу. Переосмысляя теорию Агамбена, Эрик Сантнер предлагает концепцию «тварной жизни» {maturely life}, которая отражает «онтологическую уязвимость» человека. Согласно Сантнеру, защищая своих членов от угроз, социальные институты часто делают их еще более уязвимыми и рассматривают вверенную им в защиту «тварную жизнь» как не вполне «голую», но и не вполне суверенную {65} . Но Сантнер полагает, что тварная жизнь имеет свои, хотя и ограниченные права, а институты безопасности как- то подчинены закону, хоть и постоянно нарушают его. Развивая идеи Сантнера, Агамбена и Скэрри, я предлагаю другую формулу — «мучимая жизнь» {tortured life}. Это жизнь, лишенная смысла, речи и памяти под действием пытки. Как и тварная, такая жизнь создается угрозами, несчастьем и болью, но все это не имеет отношения к безопасности государства и законности его институтов. Как и голая жизнь, мучимая жизнь прямо соотносится с сувереном, потому что пытку ведут от его лица. Высокие цели переделки человека непременно упираются в низкие средства, которыми оказываются разнообразные способы пыток. Мучимая жизнь — временное состояние, но умелые пытки могут растянуть его. Под пыткой можно выжить, но посттравматические последствия неизбежны.
65
Santner E.L. Hie Royal Remains: The People’s Two Bodies and the Endgames of Sovereignty. Chicago: University of Chicago Press, 2011. P. 6.
Население СССР было не просто объектом идеологических манипуляций и насильственного принуждения со стороны институтов власти; оно же было и их субъектом. Институты насилия создавали и ими управляли люди той же природы — классовой, этнической и человеческой, — как и у тех, кого они убивали, пытали, переделывали. Это подлинный парадокс советской власти, который всегда ускользал от тех историков, чьи взгляды формировались в противостоянии колониальному, расовому и классовому
насилию. В историографии сталинизма существует давний спор между так называемой «тоталитарной школой» и «ревизионистами». В западных университетах в 1990-х годах победа осталась за ревизионистами, но в постсоветской России возобладала «тоталитарная модель». На деле эти модели дополняют друг друга: сторонники тоталитарной теории раскрывают механизмы вертикального контроля и идущего сверху вниз принуждения, в то время как ревизионисты обращают внимание на самодеятельность населения и активность низовых структур государства. Модифицируя ревизионистскую традицию после распада СССР, новое поколение историков перенесло свое внимание на практики самодисциплины, которые сформировались в умах и сердцах советских граждан, — практики, которые эти историки рассматривают как конструирование особой субъективности 1 . Одним из последствий этого направления исследований стала маргинализация массового насилия, которое перестало фигурировать в этих работах как определяющая черта сталинизма. Ханна Арендт и вслед за ней Цветан Тодоров считали террор сущностью тоталитарного государств а {66} {67} . Историография новой волны, напротив, сосредотачивает внимание на таких проявлениях субъективности, в которых свобода сохраняется даже во время террора, — дневниках, автобиографиях и снах.66
Halfin I. (ed.). Language and Revolution: Making Modern Political Identities. London:
Frank Cass, 2002; Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006; Etkind A. Soviet Subjectivity: Torture for the Sake of Salvation? // Kritika. 2005. Vol. 6. № 1. P. 171 —186; Chatterjee Ch., Petrone K. Models of Selfhood and Subjectivity: The Soviet Case in Historical Perspective // Slavic Review. 2008. Vol. 67. № 4. P. 967—986.
67
См.: Арендт X. Истоки тоталитаризма. M.: Центр Ком, 1996; Todorov Т. Facing the Extreme: Moral Life in Concentration Camps. New York: Holt, 1996. P. 28.
Сосредотачиваясь на насилии и дискурсе, эти подходы ждут творческой интеграции. Массовое и все увеличивавшееся, государственное насилие сталинского периода (1928—1953) приучало граждан к практикам самодисциплины, таким как дневники. На советской «воле» эти практики распространялись только потому, что их фоном была лагерная зона, где дисциплина навязывалась извне, дневники были запрещены, а человеческая жизнь возвращалась к животным истокам. В этот период любой член советской элиты мог быть уволен, арестован, подвергнут пыткам и убит в любой момент и по множеству причин, в том числе из-за недостаточной лояльности. Для анализа идеологии, культуры и дискурсивных практик советской эпохи нужно понять господствовавшую в ней среду принуждения, насилия и неопределенности. Эта среда порождала комплекс таких эмоций, как страх, замешательство, возмущение, сострадание и горе, которые сопровождали жизнь в СССР.
С теоретической точки зрения игнорировать насилие в СССР так же необоснованно, как и с исторической. Мишель Фуко, чьи труды вдохновляют историков советской субъективности, не игнорировал насилие как исторический феномен, а, напротив, подчеркивал его роль {68} .
Тем не менее недостаток внимания к советскому насилию стал заметной тенденцией, которую можно найти даже в лучших работах о советской жизни. Поучительные примеры этой тенденции дает книга антрополога Алексея Юрчака, посвященная «последнему советскому поколению», но неизбежно начинающаяся с предыдущего периода. Юрчак разработал оригинальную методологию, которая рассматривает идеологические действия как речевые акты, и сталинизм описан им исключительно в дискурсивных терминах, как господство «официальной речи». Юрчак называет Сталина «господствующей фигурой» идеологического дискурса, его «редактором», «имеющим уникальный доступ к внешней объективной истине» {69} . Но Юрчак не объясняет, как на практике работал этот парадоксальный механизм контроля над идеологическими спорами с помощью неидеологических средств.
68
Plumper J. Foucault’s Gulag // Kritika. 2002. Vol. 3. № 2. P. 255—280. Взгляд на антропологию насилия см. в: Das V. (ed.). Violence and Subjectivity. Berkeley: University of California Press, 2000; Idem. Life and Words: Violence and Descent into the Ordinary. Berkeley: University of California Press, 2007.
69
Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 51.
С «внешней позиции», только насилие — угрозы, чистки, аресты, пытки, показательные процессы, казни и лагеря — могло сдвинуть в нужном направлении идеологические споры. Сталин мог контролировать или, в терминах Юрчака, «редактировать» высказывания других участников политического процесса потому, что в его руках были не только инструменты дискурсивной власти, но и физическая сила. Один из интересных примеров, к которым обращается Юрчак, — судьба книги «История Гражданской войны в СССР» {70} . Само название этой работы поразительно: в ней рассказывается история гражданской войны совсем не в СССР, а в России и на прилегающих к ней территориях в 1918—1922 годах, то есть до создания СССР. Конечно, в ней нет ни слова о последовавшем потом советском терроре, который и был, собственно говоря, «Гражданской войной в СССР». Ссылаясь на свои источники, Юрчак пишет, что Сталин «тщательно редактировал текст книги», предложив более 700 правок, принятых редакторами; в итоге первый том запланированного многотомника вышел в 1936 году тиражом в полмиллиона. Но Юрчак умалчивает о том, что произошло дальше. В течение года после выхода этого тома двое из восьми членов редколлегии и восемь из восемнадцати членов авторского коллектива были репрессированы: восемь из них были арестованы или убиты, один покончил самоубийством, боясь ареста, и еще один бежал за границу. Последующие тома так и не вышли в свет. Эта типичная для эпохи история раскрывает механизмы сталинского «метадискурса». В недалеком прошлом многие из авторов и редакторов этой книги были героическими полководцами и известными политиками; физическое насилие превратило их в стадо овец, которые рабски принимали сотни «поправок», менявших их собственную историю и память. Типичным был и итог этой истории: люди погибли, книги остались ненаписанными или неопубликованными, гражданская война в СССР продолжалась. Как писала Арендт, насилие не создает власть, а разрушает ее {71} . Символизированное ГУЛАГом и реализованное в нем насилие стало и катализатором советского дискурса, и механизмом его распада.
70
История Гражданской войны в СССР. М.: ОГИЗ, 1936.
71
Арендт X. О насилии. М.: Новое издательство, 2014.
Бумеранги насилия
«Все течет», — писал Василий Гроссман. В советской России этот поток истории был искривлен и завихрен, как в водовороте. Политические модели, основанные на постоянном и массовом насилии, распространялись из центра к культурной и географической периферии, а потом вновь возвращались в центр, легитимированные и обогащенные свежим опытом. Сравнивая нацизм со сталинизмом и оба этих режима с колониализмом, Ханна Арендт описала «эффект бумеранга», который состоял в переносе практик колониального правления обратно в имперскую метрополию {72} . Со своим экзотическим названием, «эффект бумеранга» воплощал старый, присущий еще Канту, страх того, что европейскими народами будут управлять так, как если бы они были дикарями, неспособными к самоуправлению. Вслед за Арендт антропологи подчеркивают роль колоний как «лабораторий модерности», где европейские империи испытывали новые технологии власти, чтобы потом применить их дом а {73} . Напротив, волны и циклы советского террора обычно представляются центробежными, идущими из центра на периферию. Исполнители террора, посланные из Москвы во все уголки огромной страны, разрабатывали локальные способы убийств и пыток на основе цифровых «квот». За исполнением предписаний следила Москва, а местные власти выполняли их, часто прося при этом увеличить цифры массовых убийств.
72
Арендт X. Истоки тоталитаризма. С. 225, 287. Анализ арендтовского «эффекта бумеранга» см. в: Rothberg M. Multidirectional Memory. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2009; Эткинд A.M. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М.: НЛО, 2013. Гл. 1.
73
Stoler A.L. Race and Education of Sexuality. Durham, N.C.: Duke University Press, 1995. P. 17.
Я постараюсь показать, что примерно в те же годы, что и Арендт, Гроссман предложил собственное и более сложное понимание террора. Главный герой его повести «Все течет» (1955—1963), Иван Григорьевич, возвращается из северных лагерей, где он провел двадцать девять лет. Посетив города своей юности — Москву и Ленинград, он поселяется в южном провинциальном городке. Хотя действие повести не выходит за пределы СССР, повествование удивительно космополитично.
В лагерных сценах показано многонациональное население лагерей; здесь русские и евреи, поляки и крымские татары. Основные, детально описанные сцены происходят с главным героем не в лагере, а за тысячи километров от него, во время голода в Украине, который показан в этих главах лучше, чем в любом другом произведении, написанном на русском языке. Но работа горя ведет Ивана Григорьевича и нас, читателей, еще дальше. Герой родился на Кавказе, где была еще свежа память о его колонизации Российской империей. В снах, рассказанных Гроссманом, герой часто возвращается в детство. Там, где стоял родительский дом