Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кризис воображения
Шрифт:

Товарищи Шкулевы, Малашкины и Самобытники переселились в литературный бельэтаж; вышли из полумрака конспирации и потеряли ореол мученичества. Они у всех на виду: с чем они пришли, что принесли с собой? Теоретически предполагалось так: рухнул старый мир, исчезла старая культура. Началось все новое: люди, жизнь, литература–Прошлое смыто потоком: новое небо и новая земля. Все первобытно. Все стихийно, пламенно, могуче. Примем эту теорию и забудем наши обычные (устарелые!) эстетические мерки. Не будем требовать от новых певцов ни гармонии, ни совершенства. Они сами признаются, что у них песни «суровый язык», что она «в одежде убогой». Будем спрашивать у них только того, что они сами обещают: самооытности, силы и новизны. Мы не ждем достижений: верим, что все они в будущем, что это только заря; мы ищем лишь намека на грядущее искусство, лишь одного нового звука. Пролетарские поэты не сочтут наши требования преувеличенными:

они так уверены в себе. Послушайте И. Садофьева:

Мы вестники Грядущей новой Красоты,

Мы — Поступь, мы — Дыханье иных Веков Прекрасных…

Гнетущих лет наследье сжигаем Творческим огнем,

Узорные, светлые зданья Грядущего строим… и т. д.

Неважно, что эти стишки далеки от совершенства — непостижима их дряхлая косность: так, именно так писали провинциальные телеграфисты пятьдесят лет тому назад.

Первое впечатление от стихов «новых» поэтов — ошеломляющее. Рушились миры, сотряслась вселенная, был потоп; на новой земле проснулся Адам и запел:

Только трудом

Все мы живем:

Труд — наш отец,

Счастья кузнец.

С ним мы порвем,

С ним разобьем

Цепи и гнет.

(Шкулев)

Но позвольте: точно такие стишки печатались в приложениях к «Московскому листку» задолго до «потопа». И не подобает «новому человеку» щеголять в тряпье, принадлежащем некогда г. г. Никитину, Случевскому, Сурикову, Скитальцу и многим другим «бывшим людям».

Если бы Адам издал рык звериный, мы бы меньше удивились: заговорили бы о девственной, скифской, первобытной силе, — а это что ж? «Кузнец» Скитальца в сотнях беспомощных переделок? Неужели на «Кузнеце» свет клином сошелся — и дальше горна, молота, наковальни, мускулистой руки и рифмы «кует — поет» ни один пролетарский поэт пойти не может? И. Филипченко, заявив, что он «сам кузнец; железо умею ковать и кую, и пою», переходит от кузницы к «пламени идеала», и от силы мускулов к неизбежности новой жизни.

Крепки мускулы у нас,

У рабочих дружных масс,

У рабочих руки, творящих, как металлы,

Мировой демократии, — телом буйвол, духом — бог,

Неизбежно, неизбежно день настал.

Ветхий, затрепанный по всем пародическим журналам шаблон пополняется явно преувеличенным заявлением в финале:

— Кто не кузнец — не человек! (Неделикатно по отношению к товарищам–фрезеровщикам!).

У пролетарских поэтов масса пафоса, энтузиазма, воинственности и идеализма: они уверяют в этом с помощью трескучих слов с большой буквы — но почему же для своих мировых пожаров они довольствуются нарисованным огнем со страниц «старых, давно забытых журналов»? Почему, отрекшись от старого мира, они сделали исключение для шестидесятых годов? Почему в современной русской поэзии отдел пролетарский — самый консервативный? Как было бы хорошо, если бы у них хватило смелости забыть все! Тогда талантливые люди, может быть, нашли бы хоть одно свое слово. Но, к сожалению, они вовсе не невежественны, вовсе не безграмотны. Большинство из них принадлежит к той полуобразованной массе, которая отстает лет на пятьдесят, которая восхищается стихами, вроде:

Нерукотворный Спасе,

Услышь мои мольбы,

Чтоб в каждой мира расе

Исчезнули рабы.

(Логинов)

Прискорбно не то, что «пролетарии» отрицают старую культуру: прискорбна их рабская преданность тому, что в этой культуре было наихудшего.

Я читаю:

Девушки из фабрики, жертвы обреченные,

Бледные, усталые, грустью омраченные,

Вечно вы склоняетесь, едкой пылью скрытые

У станка вы грезите, девушки забытые.

(А. Поморский)

Плачевный жанр, давно вымерший, давно забытый. Нельзя трупы выдавать за новорожденных младенцев.

Нельзя «ковать» новую жизнь на давно истлевшей «наковальне».

Один из авторов антологии говорит в своей биографии — «К литературе рвался с детства. Став взрослым человеком не оставлял мысли о литературной работе, но всегда предпочитал литературному творчеству революционную борьбу и исполнение партобязанностей». Не в этих ли словах разгадка? Поэты, пропечатанные в антологии, были подобраны по партийному признаку: все они — честные революционеры, а литераторы<между прочим». На их писаниях лежит печать дилетантизма, самообучения, провинциальной отсталости. Немногие пошли дальше Кольцова и Некрасова: одиночки доплелись до Блока: остальным литература чужда. В подполье они жили, отрезанными от мира. Они вышли из него наивными и старомодными. Их «самоновейшее» слово оказалось печальным анахронизмом.

В серой массе «ответственных работников» резко выделяется несколько настоящих поэтов: Казин, Крайский, Александровский, Доронин: они живут в современную нам эпоху и ничего общего с остальными не имеют. Досадно видеть их портреты в галерее пролетарской антологии.

«КРАСНАЯ

НОВЬ»

(Май 1925)

Главное место в последней (четвертой) книге «Красной Нови» занимает рассказ Толстого «Голубые города». Построен он затейливо: банальная любовная тема, разработанная на фоне «густого» советского провинциального быта, служит психологической мотивировкой преступления. Повествование от имени автора прерывается протоколами следствия и показаниями свидетелей. Таким образом, бытовая повесть — в медлительном своем темпе — усложняется приемами уголовного романа. Во вступлении загадочно говорится о «финале трагедии»: на рассвете четвертого июля на площади Уездного города какой то безумец приколотил к телеграфному столбу кусок полотнища (три аршина на полтора). Только рассказ одного из свидетелей, Семенова, позволяет следствию разобраться в этом странном деле.

Далее идет биография преступника — Буженинова, студента архитектурных курсов. Она вводится эффектной картиной: осенью 1919 года красноармейский обоз находит в степи раненого: он бредит в сыпняке. Штрихи из его прошлого: гражданская война, Украина, Дон, Туркестан, Перекоп: намеки на его идеологию: «Возврата нет, старое под откос»! После войны Буженинов снова работает на курсах и заболевает нервным переутомлением. Перед отъездом из Мочквы в деревню, на родину, он произносит утопический монолог «Через сто лет».

С «технологической» фантастикой А. Толстого мы уже знакомы по роману «Аэлита». Его воображению недостает силы и размаха. Изображение коммунистического рая 2024 года, жанр Уэллса, столь же беспомощно, как и описание Марса. Омоложенье с помощью обезьяньих желез, уступчатые в 12 этажей дома из голубоватого цемента, радиоконцерты, метро, аэропланы — вот и все, если не считать электромагнитной спирали от северного к южному полюсу. «Горячечная» фантазия Буженинова, в общем, довольно сдержана. После утопии начинается бытовой роман. В деревне герой встречает воспитанницу своей матери, Надю (тип комсомолки), и влюбляется в нее. Он болен и тщедушен — Надя не отвечает ему взаимностью. Буженинов чертит исступленно свои голубые города, а она тем временем погружается в провинциальную пошлость. Он хочет ее спасти тирадами о «грядущей красоте» — она его не понимает и отдается румяному Сашке, сыну хлебного оптовика. Буженинов говорит и ведет себя, как. чистый чеховский герой. «Пошлость окружающей действительности» изображается тоже по–чеховски. Но здесь сквозь явную искусственность и тенденциозность — все же по временам слышится характерный толстовский говорок. Новое мещанство показано остро: реалистическое дарование автора не стеснено ни «идеями», ни утопиями. Превосходно нарисован захолустный городок, крепка речь, удачны карикатуры. Буженинов, ослепленный страстью и ненавистью, убивает пошляка Утевкина, поджигает сено на городской площади и прибивает к столбу план голубого города. Техника рассказа резко меняется: Чехова сменяет Достоевский. Искусный допрос следователя и, особенно, полу бредовая исповедь преступника стилистически приближаются к «Братьям Карамазовым».

Ал. Толстой упорно ищет выхода из бытового жанра: его прельщает роман авантюрный, уголовный, фантастический; испытывая себя, он играет формами и приемами. Но только в бытописании его подлинное мастерство.

«История моей голубятни» И. Бабеля — краткое начало автобиографической повести. Написано оно необыкновенно просто и непритязательно. Пожалуй, несколько серо. Медленный, суховатый рассказ о детстве бедного еврейского мальчика, сына одесского лавочника. Но описание вступительных экзаменов, на которых Бабель должен получить не менее пяти (процентная норма), беглые характеристики родителей, родственников и соседей, изображение еврейского погрома 1905 года — все это остро запечатлевается в памяти. В стиле Бабеля полное отсутствие риторики и мелодраматизма. Он рассказывает о событиях — страшных и кровавых — с какой то детской ясностью. Непосредственное — чистое — впечатление тех далеких лет возникает всей свежести, как будто всего последующего еще и не был вовсе. В «Конармии» — больше красок, динамики, внешнего блеска; в «Истории моей голубятни» больше спокойного умения.

Рассказ Леонида Завадовского «Корень» написан модным теперь фольклористическим стилем. «За деньги как нипочем! Нет, ни чижало… Эх, разлю–ю–безная моя. Ты чего, миляга, сумлеваешься. Ешшо есть. Время не омманешь. Супротив, к примеру–ыть» и т. д.

Мужичка Корня душат и режут: и все же, окровавленный, полуживой, он доводит своего «меринка» до дому. Лошадь он любит больше жены и детей, больше самого себя. Это очень трогательно.

Забавны сценки с натуры Пантелеймона Романова («Рассказы»). В запертом товарном вагоне разговаривают красноармейцы. Смысл их речей таков: война — это ничего, были бы только харчи хорошие.

Поделиться с друзьями: