Кругом слоны, Миша
Шрифт:
— Нет, не надо милицию, нет… — донеслось до Миши. — Со мной всё… Всё нормально, пусть он уйдёт просто…
Она сказала ещё два или три предложения, но по Савушкина неслась кавалькада энтузиастов на двухколёсных драндулетах, и Миша не разобрал последние слова. Там вроде бы мелькнуло «не любила» или «не убила», и померещилась его фамилия в дательном падеже, хотя по здравом размышлении, то есть на следующий день, он не смог придумать ни одной вменяемой причины, по которой Вера могла бы назвать его фамилию, тем более в дательном падеже.
Пасмурная муть, долго не подававшая признаков времени, начинала темнеть. В каком-то углу неба садилось солнце. Миша перебежал улицу. Когда он оглянулся в последний раз, уже с той стороны, у крыльца магазина было пусто. Судя по всему, Вера в деловых очках зашла внутрь, вместе с охранником.
Она жила где-то поблизости, сто процентов. На следующий день он предъявил себе две железные улики: набитость пакета и унылость батона. Кто, идя в гости, купит такой батон? Только первокурсник, освобождённый от платы за общежитие. Нееет, она
Он не приехал ни разу. Да, верно, голова на следующий день работала, как новенькая, в ней массово высвечивались меткие наблюдения и дальнейшие действия, но было уже слишком страшно. Потому что в тот вечер, перебежав дорогу и бегло оглянувшись, он прошёл вдоль обочины до своей машины. Открыл дверь. Снял промокший пиджак и швырнул на заднее сиденье. Сел за руль. Захлопнул дверь. Какое-то время глядел в стекло, за которым по-прежнему маячил зад газели. Трижды посмотрел на часы. Похрипел, пытаясь выплюнуть или проглотить жжение в горле. Положил руку на руль. Облизнул губы — почему-то сухие, детские, как в шестиметровой кухне на улице Народной. Завёл машину. Включил дворники. Решительно подал назад, дёрнулся влево и врезался в автобус, подъезжавший к остановке.
Инерция швырнула его на руль, но не особенно сильно. После двух метров разгона у неё ещё не было сил убить или хотя бы поломать рёбра. Она тупо ударила его в грудь и вытряхнула из непристёгнутого тела — сначала за лобовое стекло, потом чуть дальше и намного выше, в кусок пространства над левой фарой. Из первой точки он успел разглядеть только свою макушку за мятущимся дворником; из второй была видна почти вся машина и плывущий бок автобуса, о который она скреблась. Миша хотел повернуть голову, чтобы прикинуть, когда же его теперь вдавит в газель, но голова так и лежала за стеклом, уже далеко, он даже не смог бы дотянуться, и вместо неё повернулось поле зрения — вернее, оно сменилось мгновенно, без промежуточных кадров, словно на экран пустили картинку с другой камеры. Теперь перед ним оказалось окно автобуса, размытое дождём и чем-то ещё. Окно стояло на месте, потому что он двигался вместе с автобусом, лёжа в воздухе на высоте своего роста. Он знал, что лежит животом вниз, что ноги вытянуты по струнке, но не чувствовал ни своих килограммов, ни напряжения в мышцах, ни сопротивления воздуха и дождя — ничего, кроме лёгкости и смутного беспокойства. Размышляя о причине беспокойства, он приложил ладонь к автобусному стеклу и почувствовал влажную поверхность, у которой не было температуры. Беспокойство усилилось. Он увидел проступившие вены и кости на своей руке, зернистую ткань на рукаве пиджака, но мгновение спустя рука исчезла, и это было в порядке вещей. Остались лица пассажиров за стеклом, смазанные и всё же узнаваемые, как нерезкие снимки из его детских альбомов. Ближе всего к стеклу сидело пожилое пятно, напоминавшее Клавдию Фёдоровну, соседку по лестничной площадке на Народной; рядом угадывался брат отца дядя Витя; по ту сторону прохода вытягивала шею клякса, слепленная с Леонидыча, тренера волейбольной секции в спортивной школе. Миша отметил про себя, что в конце восьмидесятых Леонидыч утонул на зимней рыбалке в Ладожском озере. Стоило подумать об этом, и рука вернулась на стекло, заодно с венами и зернистым рукавом пиджака, ещё более отчётливая. Беспокойство переросло в панический страх: теперь Миша помнил, что настоящий пиджак снят, скомкан и заброшен на заднее сиденье, а значит, на руке у него искусная подделка или хуже — галлюцинация. Пока он тут летел за автобусом, пока разглядывал мёртвого Леонидыча, убаюканный комфортом нового тела, у него могли увести старое — некомфортное, мокрое, шмякнутое об руль, не умеющее летать, обрастающее лишним весом, вечно предающее его усиленным потоотделением и приливом крови к засаленному кожному покрову на лице, но зато самое своё. Он не хотел, совсем не хотел терять старое тело. У страха объявился едкий привкус горечи, которая не жгла Мишу лет десять, а то и все пятнадцать — с того дня, когда качнулся купол неба и треснула завеса в храме, то есть выяснилось, что Кирсанова Настя из параллельного раздумала поступать в Первый мед (там он был бы для неё единственным знакомым лицом на потоке, и его шансы могли бы оторваться от абсолютного ноля). Только жгло ещё сильней, чем тогда. В конце концов, с Настей Кирсановой он даже не общался толком ни разу, а со старым телом тридцать два с лишним года спал в одних постелях и сидел на одних унитазах. Никто не знал это тело так, как он. Никто не понимал его так, как он. Что будет с брошенным телом, если он не вернётся? Миша отогнул пальцы от стекла, напряг ладонь и попытался оттолкнуть себя от автобуса. Попытка не удалась: ладонь прошла через стекло и зависла напротив раскрытого рта Клавдии Фёдоровны, смотревшей куда-то влево и вниз. Миша потянулся вперёд, чтобы оттолкнуться от её головы. На ощупь лоб Клавдии Фёдоровны напоминал арбузную корку, присыпанную крахмалом. Он успел подумать, что обязательно проломит ей череп, когда будет отталкиваться.
Камеру переключили в последний раз. Теперь он смотрел из обычного места за переносицей старого тела, но видимость была отвратительная, всё дёргалось и лезло в глаза, и слишком много данных поступало по другим каналам: теснота в грудной клетке, грохот, удар в голову
слева, подмятая нога, холодное стекло под виском. Всё опять происходило мгновенно и грубо.Он вывернул глаза вправо. Случилось то, чего он ждал в пространстве над левой фарой: автобус прибил его к газели. От первого удара, когда его вытряхнуло из старого тела, до второго удара, когда его втряхнуло обратно, прошло около двух секунд.
два и девять в периоде
Третий удар вернул его в третье тело — то, которое было на восемь лет старше и на одиннадцать килограммов тяжелей. Оно поднималось обратно с кружкой кофе в руке и зацепилось ногой за ступеньку. Голова ударилась в столб, обвитый спиральной лестницей. Часть кофе выплеснулась на рукав и ботинок. Другая часть потекла по ступенькам. В кружке осталось на донышке.
Внизу, у начала спирали, засмеялись чьи-то мерзкие дети. Миша потёр ушибленную голову. Возобновил подъём.
Поднявшись на второй этаж, он донёс кружку до столика и поставил рядом с перчаткой. Замер. То ли память издевалась над ним, то ли кто-то передвинул перчатку сантиметров на десять влево и повернул градусов на двадцать по часовой стрелке. «Кто-то». Ха ха ха. В голове, ещё нывшей от удара, к столу однозначно подходила Вера. Она сдвигала перчатку (одним пальцем) и спешно ретировалась в магазин бесполезных вещей на другой стороне галереи, чтобы оттуда следить за ним, злорадно улыбаясь, хотя саму улыбку было никак не разглядеть, потому что за пятьдесят четыре дня Вера улыбалась как угодно — вежливо, снисходительно, рассеянно, нетерпеливо, раздражённо — но ни разу злорадно.
Миша вынул из кресла пакет с покупками и приставил обратно к стеклянной стене. Уселся. За стеклом, на балконе и морозе, курили двое подростков без шапок. Они стряхивали пепел в плошку на краю столика, застеленного снегом. Снег больше не слепил глаза. Остатки солнца тлели рядом с лютеранской колокольней в остром колпаке.
Под балконом замирала субботняя площадь.
Взъерошенный старик, который по выходным пьёт апельсиновый сок у выхода на балкон, допил сок и сложил газету. Пока он одевался, к его столику подошла седеющая азиатская пара, которая по выходным ест бутерброды с моццареллой и тихо разговаривает на тональном языке. Все трое радостно поздоровались. Давно вас не было видно, сказал старик, собирая на поднос грязную посуду. А мы в этом году обычно по воскресеньям, объяснил мужчина. В субботу слишком много дел. Он говорил с сильным акцентом, но уверенно, без видимого усилия.
Может, врач тоже? Не посуду же он сюда мыть приехал, на шестом десятке. С женой. Если это жена. Или в университете преподаёт? Язык свой, допустим. Медицину, опять же. Химию, анатомию. Тут у них большой факультет медицинский. Или дети привезли? Дочь вышла за шведа, приволокла с собой пол-Таиланда. Надо бы своих тоже эвакуировать наконец. Пусть на старости лет поживут в нормальных условиях. Отец-то хоть завтра, это мать ерепенится. «Культурную среду» ей, понимаете ли. Не хватать ей будет «своей культурной среды». Получается, что нет — этот из Азии по-шведски бы не говорил, если б дочь привезла. Сидел бы с женой, культурную среду бы смотрел по спутнику с утра до ночи. Таиландскую. И дочь бы им качала из интернета. Все новинки таиландского кинематографа. Качают же некоторые, не будем называть имён, любое фуфло российского производства. Ещё эти некоторые качают американские сериалы с русским закадровым. Качают гигабай-тами, терабай-тами, под непрерывный говнорок изо всех колонок. Ни шведский не выучить по-человечески, ни английский. Даже Катька издевается. «Папа, отключи бубнистов». «Папа, выучи уже английский, я не могу с бубнистами смотреть». Где она слово это взяла? Где-где. Мама ей выдумала. Шведки хреновы. «Папа, лучше пускай всегда мама ходит на фёрэльдрармётэна, ты всё равно там сидишь и молчишь». Ну да, ага. Если он не будет на тусовки родительские в школу ходить, куда он вообще будет ходить? Кроме поликлиники и кроме в «Ику» за жрачкой? Сама же вечно: «Папа, зачем ты поехал в Швецию? Всё равно дома сидишь и с людьми не разговариваешь».
Миша заёрзал в кресле. И вот что теперь? Что, врать ей, пока не вырастет? Или сразу правду? «Доча, в Швецию мы поехали, потому что у меня бумажка лежала в кармане». Так и сказать, да?
Рекламная листовка, сложенная вчетверо. Провалялась в куртке до конца октября. Там было два внутренних кармана, в той зимней куртке. В левый он что-нибудь совал время от времени, а про правый даже не вспоминал обычно. Запасная пуговица там лежала, с кусочком ткани, в целлофановом пакетике. Почему листок на Радищева осел именно в правом кармане — этот вопрос мучил его несколько дней. Он быстро вспомнил, какие слова хотел написать на листке, вспомнил, как выглядела ручка, которой он собирался их написать, вспомнил, что бросил ручку куда-то. Не мог только вспомнить, как убирал листок в карман. Почему левой рукой. И главное, зачем он его туда убрал. Прочитал, что на нём написано? Счёл это важным? Ага. А потом важное напрочь вылетело из головы на все восемь месяцев. И летало бы себе дальше неизвестно где, если б жена не взялась ему куртку чистить по случаю первого снега. Вышла из ванной с листовкой в руке и с ухмылкой своей на лице:
— Ого. Мы ещё и финский собрались учить. Он бутерброд на кухне делал.
— Чего?
— «Языки Скандинавии с опытными преподавателями и носителями», — жена протянула ему развёрнутую листовку.
Он взял её. Узнал сразу же. В старых часах на холодильнике затикали секунды, потому что была его реплика, но реплика не приходила. Жена. Листочек с Радищева. Он не понимал, как такое возможно. Жена дала ему предмет с Радищева. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда.